Просто ему осточертело проигрывать. Сперва он лишь наблюдал, как терпит поражение за поражением мой дед, поддавшись соблазну заработать на детстве того, кто, в сущности, и мальчишкой-то не был. Потом наблюдал за теми, кто был тоже отравлен и забылся настолько, что кинулся набивать телеги речной галькой да булыжником и везти их на продажу в крепость, не подозревая, что прежде-то из них надо б высечь искру вдохновенного одиночества и осветить ею шершавый холст. Если учесть, что в промежутке между этими событиями и сразу вслед за ними он наблюдал затем, как малолетний сопляк тащит в дом тушу застреленного медведя или является в аул на поджаром жеребце, или несколько дней кряду перешагивает через миску с дерьмом, или как он чертит палочки на земле, чтобы легче было считать мешки, которые позже внесут в его амбар,— если все это учесть да прибавить сюда неуменье его, уже юноши, умереть, даже когда он вовсю старался, да прибавить к тому его картины и чутье, обнаружившее отца, когда тот прятался в скалах; если еще и признаться, что роднее родства, чем с его одиночеством, отец никогда не имел,— то станет ясно, почему он так поступил. И тем не менее он бы простил ему все — даже собственное заключение в тюрьму. Но вот то, что Одинокий, начав внезапно и неожиданно с казалось бы случайного промаха, за несколько лет успел проиграть столько, что под конец неделями и месяцами не выходил из своего пустого дома; то, что, по сути, все его начинания и хитрые затеи так ни к чему хорошему и не привели, а лишь усугубили беды, против которых были направлены; то, что, восемь лет подряд спасая жизнь их общему врагу, он спас-таки, но — только тело, забрав его из гнили мертвечиной смердящего оврага, и всех их тем самым обрек на душные муки стыда,— этого отец простить ему не мог. А потому он тоже устранился, как устранился в прошлом старый мудрый дед. Разница состояла лишь в том, что один не пожелал тягаться удачливостью с заведомым победителем, а второй, в кои-то веки испытав везенье и вовремя перевернув нужную карту, отказался от всяческих сношений с закоренелым пораженцем. И устранение отцово было еще и знаком отторжения — отведения от себя и своей семьи — той опасной и назойливой свободы, в которую он тоже, по милости Одинокого, был вовлечен, но — как тонкий стебелек, подхваченный ураганом и брошенный им в безмерность тайны гнетущего и молчаливого пространства, и вот теперь, воспользовавшись тем, что ураган иссяк, он выпал из него и постарался глубже впиться в почву не иссохшими пока корнями, наливавшимися соком по мере того, как он плодил свое потомство, нещадно и второпях расходуя добытый им в чужом ущелье смех, а потом — и его эхо, которым он по-прежнему забывался короткими ночами, когда отгораживался от былого и его ликов и мечтал уже только отделаться от возникавших иногда из темноты живучих несговорчивых кошмаров.
В общем, отец почти достиг того, к чему стремился. По крайней мере, заставил себя не заглядывать за соседский забор, где томилось поруганное неудачами, но все еще гордое одиночество, стоически продолжавшее терпеть людскую ненависть, опаску или нелюбовь, в которые постепенно, говорил мне дядя, вкрапливалось оскорбительное чувство брезгливости. «Как-то шарахался от него, как от чумного. Видать, слишком долго он ничего не делал. То есть не совершал ничего эдакого, что могло бы их поразить или, на худой конец, озадачить. Это раздражало. Как раздражало их по ночам вытье волка, которого он привел к себе в дом в середине зимы, узлом подвязав ему вместо ошейника край башлыка, намотанного им на раненую руку и уже насквозь пропитавшегося бурой кровью. Так они и шли по метели — человек, одолевший напавшего на него зверя, и бесившийся от запаха его крови униженный хищник, в остервенении лязгающий клыками и ловящий ими лишь снежную пустоту, не в силах дотянуться зубами до кулака, прижатого к его уху. А потом он посадил его на железную цепь во дворе и взялся приручивать...» Только приручивать — неверное слово. Скорее, он его покорял. Или дразнил. Или покорял да дразнил разом.