Сначала, как я приехал, тятенька, хоть и смутно, а видел меня. Сейчас — не маячишь, говорит, черно. Может, это я почернел? Очень я, Танюша, болен, долго не протяну. Мама уверяет, что поправлюсь, каждый день по яичку мне варит. А я не обманываю сам себя. Месяц-два — и с кону долой. Проститься бы нам, Танюша, перед этим невеселым часом, да вот задача: как приехать тебе? На пароходах сейчас и люди и грузы только военные. Разве по телеграмме от нас?..»
Пришла телеграмма, что брат при смерти. Куда я с ней в городе ни совалась, везде одно: частные поезки отменены.
Через неделю письмо, написанное кем-то под мамину диктовку. Ученически крупные буквы. Наверно, нерядовская девчушка постаралась, та, что письма разносит. С примиренной и усталой скорбью мама извещала меня, что Миша отмаялся и схоронили его на том берегу Волги на кокшайском погосте.
Кончилась война, отгремели салюты в честь Победы, и летом я наконец-то смогла поехать на Рябиновую Гряду. К своим я стала теперь немного ближе: мы живем тоже на Волге, в большом городе, Митя преподает в университете. Он и рад бы со мной, но ему не до путешествий: пишет, пишет. И сразу две работы, одна ученая, исследование о советском романе, другая — историческая повесть о Смутном времени. Мите не писать нельзя: как же еще докажешь, что ты не просто кандидат в ученые, а в самом деле ученый.
Я свободнее. Ребятенок, Васю и Лаврика, оставила в Родниках у бабушки. Написала братьям, что еду на Гряду, зову собраться после долгой разлуки, может, который и откликнется.
И вот опять передо мною берега моего детства и юности. От Кряжовска добираюсь сюда на попутной лодке, пою с нерядовскими и ураковскими бабами «Катюшу». Из-за поворота выплывает наш старенький обветшалый дом. Сердце екнуло, таким он показался мне сиротливым, заброшенным. Почернел, оконные стекла с радужными разводами, похожими на нефтяные пятна на воде, крыша подернулась мхом и прогнулась. Ни палисадника, ни городьбы вокруг огорода, на их месте крапива и стеной высокий голенастый чернобыльник. На всей Гряде, кроме нашего домика, только избенка дяди Стигнея с огородишком и ближний склад с наполовину разобранной тесовой крышей: видать, скоро не будет и его. Нет ни Чувлеса, ни Марлеса, ни дома с резными наличниками, в котором жили Муфелев и Лариска. Зато Гряда стала настоящей Рябиновой: по всему пригорку вымахала рябиновая поросль; маленькие рябинки, теснившиеся возле ручья, стали большими деревами.
Первым вижу дядю Стигнея. Бредет с наметкой по берегу, закинет, не спеша вытянет на песок, поглядит — нет ничего, дальше плетется нога из-за ноги. Увидал меня, остановился, поглядел из-под ладони.
— Татьянка вроде?
— Она самая, дядя Стигней. Здравствуй. Мои-то живы ли?
— Здравствуй. Давненько не заглядывала. Твои что ж, существуют. Заждались.
Взбегаю на пригорок и тяжести чемодана не чую. Окошко из чулана открыто, слышно, тятенька гудит как шмель: молится вслух, деву Марию поминает. Дались ему девы. Со двора слышно ширканье и звон пилы. Заглядываю туда из сеней. Мама стоит спиной ко мне перед козлами и мается над какой-то жердочкой. Пила большая, с двумя ручками, свободный конец у нее мотается, зубья только царапают на целую четверть. Ставлю чемодан и с замирающим сердцем, — как, мол, сейчас удивится мама! — захожу с другой стороны.
— Давай, — говорю, — вместе, спорее дело пойдет.
Так назад она и откинулась, пилу в сторону, руками всплеснула.
— Доченька приехала!
Повисла на мне, запричитала. И ясным-то солнышком я для нее взошла, и зоренькой-то алой после ноченьки темной занялася, и на радость отца-матери белой лебедью залетела. Вдруг озабоченно спросила, не голодна ли я, видела ли отца.
— Рада, хоть встает, по нужде ведерко нашарит. А то все под себя. Измучилась. Пойдем-ка, возвеселим старого.
Тятенька сидит на постели, ноги вытянуты под штучковым одеялом, за спиной подушка стоймя. Едва я окликнула его, расплакался, протянул руки.
— Тáнюшка, где ты? Днем тебя провожал, а встречаю ночь-ночью, как в могилу зарытый.
Обежал пальцами мою голову, прижался как дите беспомощное, обиженное, которому всего дороже, чтобы его пожалели.
Мама ставит самовар, вынимает из сундука чистую браную скатерть и раскидывает на столе. Я выкладываю из чемодана хлеб, сахар, заокеанскую тушенку — выкроила из нашего литерного пайка. Глядя на все это, мама пригорюнилась, и Мишу припомнила, и Витю, и маленького Санечку.
— Не сидеть им с нами одной семеюшкой, не вести с нами речи приветные…
Тятенька окликает ее из чулана:
— Не рви душу. Не воротишь.
— Знамо, не воротишь, — устало откликается мама.
Я помогаю тятеньке добраться до стола, угощаю его белым хлебом и сладким чаем.
— До сахару дожили, — умиляется он и причмокивает. — На вид-то какой он, стал забывать.
Говорю, что всю войну и мы его редко видывали.
— Митя однажды привез. Даю младшему своему кусочек, не берет. Камень, говорит, не хочу. А ты, мол, лизни. Лизнул. И уж сам просит: «Дай белого камешка».
Мама торопится рассказать, что пишут и откуда сестренка моя и братья, когда и кого, по ее догадкам, ждать на Гряду в гости.