— Приехала все-таки. Ребятишек — двое у них, что у тебя же, — ни одного не захватила. Не наглядится на нее Миша, за руку держит, выспрашивает, как живешь. Слышу, буркнула: «Сам знаешь как. Дико, в окошко лоси заглядывают». О детях ему узнать не терпится, что, мол, с собой не взяла. Опять срыву ему: «С собой… И там как собаки надоели, только жрать просят. Хошь, так привезу». Миша — как не хотеть, вези. Уехала. Думали, на другой день оборотится, а ее нет и нет. Выберется он с палочкой на пригорок и глядит, ждет… Не дождался. Экое у нее каменное сердце. Жив ли, нет ли, поди, и не ведает. Бог ей судья. Поедем-ка, тоскливо, чай, там нашему слепенькому.
Дома — день за днем в делах. Решили с мамой, ни к чему теперь сеновал, спать там некому, сена давным-давно нет, давай разбирать на дрова бревенчатый накат. Заглянул на шум дядя Стигней и велел нам слезать.
— Свергнетесь еще, убьетесь. Женское ли это дело.
Кликнул, вроде на помочь, знакомого нерядовца, сидевшего на берегу с удочкой, и в один уповод распилили весь накатник, искололи и сложили в поленницу.
На подволоке отыскала я ведро с мелом, решила печку побелить. Мама и тут вспомнила Мишу.
— Тоже на печь косился, вишь, мол, как паровоз черная. В троицу помню… Недельку, говорит, еще поваляюсь, отдохну и побелю. А через недельку глаза ему горемычному закрыла. Как человек ни планует, а смерти не минует.
Будто улыбнулась печка, когда высохла после моей побелки. И в доме посветлело. Мама уселась к столу тятенькины исподники платить, я — худые носки надвязывать, какие в печурках нашарила. Опять у нее только и речи, что о нас да о тятеньке.
— Сама-то, — говорю, — как эти годы жила?
— Сама? — В голосе ее недоумение, словно я напомнила ей что-то такое, о чем она давно позабыла. — Всяко. Не помню уж как. То дела, то горюешь. Люты змеи сердце сосут, горюч камень ко дну тянет. Витя — каким мне только не видится! И пулями простреленным, и саблями изрубленным… Миша и день и ночь в глазах. Сергей и Володя, ладно, в затишке были где-то, а другие? Проня — лихая головушка, Иван с Павлом? В самом побоище. Одна дума точит: уцелеют ли? С отцом нянчилась, тряпки из-под него стирала. До себя ли!
Всю жизнь маме было не до себя. О детях заботы, о муже, хоть и рвал он ей сердце своим распутством. Терпела, только бы отец был у детей. Все ради семьи. Себе последний кусок, что останется, на себя — старье, дочернины обноски. И — вон какую артель вывела за порог, проводила с Рябиновой Гряды. Летите в любую сторону, кому какая мила.
Как она жила эти годы, как Мишу старалась поднять на ноги и металась между ним и разбитым, беспомощным стариком, больше наслушалась я от дяди Стигнея. Сидит он у себя на крылечке, из тальниковых прутьев вершу плетет. Подсаживаюсь к нему ступенькой ниже.
— К твоим старикам заглядывал ли? — повторяет он мой вопрос. — А как же. Шабры. Друг к дружке хорошие шабры до гроба добры. И теперь заглядываю, как, мол, скрипите? Трудненько досталось им это лихолетье. Дивишься, как и выжили. Способие бы им, думаешь, какое оказать, сам чуть ноги таскаешь. Дровец иной раз подкинешь на пстоплево. Рыбки принесешь, на, мол, Ондревна, попотчуй Остафьича да и себя не забудь. Самого попотчует, себя, так и знай, забудет. А ведь хиль хилью, без ветру ее шатает. Мученица Ондревна великая. — С минуту он молча крутит на коленях вершу. Я гляжу на него снизу вверх: ой, постарел дядя Стигней, и волосы, и брови, и борода изжелта-седые. Мысленно тороплю его: о маме начал, говори же!
— Мученица, — утвердительно повторил он. — Перебрать святых преподобниц — ни на одну сэстоль бед не наваливалось. Тут Остафьич колодой лежит, тут Михайла полымем полыхает. Ни дров, ни хлеба, ни щепотки чаю… Курочка у нее водилась. Ондревна, бывало, не нахвалится: каждый день яичко несет. Михайлу и подкрепляла. Да ведь и к яичку хлеб надобен. Так она что? Шаленку свою или баретки какие в узелок и на гору, по деревням, на горсточку муки сменить. Машинку за пуд с четью спустила, Мишу, говорит, подкормлю, он и поправится. Да где! Еще как возвернулся он, видно было: не жилец. Чахотка. Эта змея как примется сосать, да в голодуху, живым не отпустит.
— С похоронами-то как она?..
— Сладила-то? Хоронить — не алмаз гранить, дело не хитрое. Как он развязал Ондревну, я и говорю: ты тут повой над ним, легче будет, а я на лодке в Кряжовск за домовиной сгоняю. Привез. Нерядовские понабежали. Честь честью уложили Михайлу, отвезли. Разошлись безо всяких поминок. Чем помянешь? Поклонилась Ондревна всем в пояс, благодарствую, мол, люди добрые, на помоге. Идет на двор, шарит курочкино гнездо, чтобы Остафьичу яичко сварить, — хвать, пусто. Кличет курочку, тип-тип-типает, — сейчас, мол, прибежит. Не бежит, не откликается. Пропала. Не чудо ли! Михайлу на погост— и курчонка с двора долой. Сама ли куда ушарашилась да люди подхватили, ястреб ли где растрепал, кто ее знает. Нет, и все. Больно ее тогда жалела Ондревна.