— Тут речь особая, давай так ее поведем. Кем семья держаться должна? Мужиком. Какой главный корень семьи? Мужицкий. Хозяйка хоть разученая будь, распочетная, в чинах-орденах, а звание роду кто дает? Мужик. Я так мыслю: что бы ни менялось, отец на своем месте останется. Семьедержавец. Нет отца — и настоящей семьи нет.
Думаю, куда это гнет дядя Стигней, чего акафестит мужикам, или не видит, что в порухе семей они не в пример больше баб виноваты. Оказывается, видит, это у него только теория была. Перешел к практике — и уж какой там акафист! Анафема. Страшный суд мужикам начался за пьянство и повреждение нравов.
— А еще говорил, — в шутку напоминаю ему, — «Пашка за рюмку…»
— Так это, — отмахивается дядя Стигней, — для складу. Какое за рюмку! Мужики тут, что и говорить, верх берут. Словцо я по радио слыхал, на такой случай подходящее: перевалируют. Павел-то у вас, говорят, из-за водки ученые чины растерял?
Обидно мне за брата. Уклончиво отвечаю, что водка никому не прибавляла ума.
— Ты ведь тоже на Гряде-то частенько…
— Колобродил, — виноватым тоном договорил дядя Стигней и вздохнул. — Пока по башке не стукнуло. Грешил да зарешил. Не всем я рубцы на душе показываю, иному в смех, может. Допрежь Гряды жительствие мое в Сарапуле было. Дерзко я пил в ту пору, на весь Сарапул обславлен. Жене век сократил, и поминать тошно. Сын подрос. Бывало, и ему плесну, давай, мол, по маленькой, привыкай предела держаться, не перехлестывай. При мне держался, а как разъехались, я сюда, он в Пермь, с якоря его и сорвало. Семишники водились: в носильщиках на вокзале состоял. Женился. Видел я у него бабенку, славная, крепко над ним караул держала. К лекарям в другие города возила. Один попоил его каким-то зельем и наказал: ни глотка чтобы, глотнешь, леченье мое прахом пойдет, а сам на всю жизнь одержимым к водке останешься. И зазвали его дружки на свадьбу. Пристают: не отрывайся от массы, пей. Он — наотрез. Ладно. Вроде лимонаду ему подносят, не ломайся, говорят, хвати сразу, лимонад-ситро не сожжет нутро. Хватил, а это водка. И так его сразу перевернуло, такая, видно, тоска обуяла, что той же ночью повесился. Меня известили. У могилы уж его увидал. Лежит в гробу чернее земли, и у меня все в груди почернело, казню себя: ты убил его — «по маленькой»… Воротился тогда на Гряду, одно держал в мыслях: порешу себя. Или по-сыновьему над собой сделаю, или голыш за пазуху и с баржи в воду. И то думаю: ладно, угробишься, а толку что? Сынка не возвернешь. Нет уж, говорю себе, живи, Стигней, про свое горе не благовести, жалеть тебя не за что, в поминальный срок к сыну на могилку съездишь. И вроде у меня с того время душа на чужую печаль-тоску зрячей стала.
— Тогда, — говорю, — и от вина отшатнулся? Помню. Крепок же ты. Столько годов, и никому не обмолвился.
— А так и сказал себе: не благовести, — повторил Стигней. — А что отшатнулся… Ну как тебе это… Ударило — очнулся, думаю: все. По правде ежели, пустохвальства в людях много. Я — ста пью да ума не теряю. Какое! Ведь вот беда: еще порухи военной не избыли, а пройдись по Кряжовску, тот во хмелю чудит, тот чуть ноги переставляет. У ребятенок глядя на них игра: «Юрка, ори шибче, руками маши, ты будешь пьяный, а я милиционер». Погодь малость, Юрка так заиграет, что с ним и настоящему милиционеру лиха достанется. На базаре как-то гляжу, знакомый парень ползает в пыли, мычит. Мать над ним плачет, горюнится. «Лучше бы, говорит, весточку я с войны получила, что честную ты смерть принял, чем на такую твою погибель глядеть». Вот до чего. Подумать только: какого супротивника в эту войну одолели! А водке — не то что отпор дать, тыщами в плен сдаемся. На, матушка, губи.
Дядя Стигней выговорился, молчит. Кто сочтет, думаю я, сколько из-за водки таких пришибленных горем. Припоминаю, как в Аграевке технорук с похмелья окликал Митю: «Камышин, водка есть?» Я и теперь постоянно в тревоге за Митю, вдруг свяжется с любителями поднимать тосты за науку. Раз навеселе придет, два, а там не удержишь. Не о пьянстве ли и сложилась эта поговорка — лиха беда начало. Мама за всех сыновей тревожится. Заговорит о Пане и за сердце хватается: так и мерещится ей, что он где-нибудь беспамятно пьяный.
Не спеша взмахиваю веслами. Тихо. Изредка донесется требовательный гудок парохода, пристающего в Кряжовске или окликающего встречное судно. Волга слепяще светла, и незамутненно отражается в ней зубчатая стена левобережного бора, стога, сметанные над черной отвесной кручей, сизо-белые, словно фарфоровые облачка. Где-то впереди два мужских голоса слаженно поют любимую в нашей семье «По Дону гуляет казак молодой». Опускаю весла, прислушиваюсь и вдруг узнаю: тоненький, так и взвивается, Иванов голос, пониже — густой, над Волгой стелется — Панин. Лодки не видно, значит, берегом идут, вот-вот из-за кустов покажутся. Обрадованно кричу дяде Стигнею, что это наши.
— Правь к берегу, тропой к ним побегу.