– Ну чего ты ревешь опять? Ну что за ребенок. Ты же сама ее выбрала, – ворчала мать; затем, поняв, что дочь не успокоится, сходила в магазин «Все для дома», вернулась с изолентой, нашла прокол и крест-накрест заклеила дыру. Рыба была спасена и снова прекрасно держалась на поверхности, но Таня больше не любила ее, теперь это была испорченная, дырявая, залатанная селедка, но самое неприятное было даже не в этом, а в том, что мать не уставала напоминать ей о том, что она сама ее выбрала.
С тех пор надувная селедка стала в их семье чем-то вроде внутренней шутки – символом поспешного и необдуманного выбора. Всякий раз, когда Таня совершала ошибку и выбирала что-то непрактичное и/или бесполезное, мать смотрела на нее этим своим коронным учительским взглядом поверх очков и спрашивала:
– Что, опять выбрала надувную селедку?
И сейчас, стоя возле гравюры, Таня вновь вспомнила об этом, и в груди тоскливо заныло.
– Лер?
– А-а?
– А ты любишь маму?
Лера запнулась и посмотрела на нее с изумлением – настолько неожиданным ей казался скачок от «парламента сов» к любви.
– Что, прости?
– Ты маму любишь?
– Ну, да, конечно.
– А ты уверена? Ну, то есть, как ты это понимаешь? Откуда ты знаешь, что любишь ее.
– Э-м-м, – Лера посмотрела в Танины глаза и испугалась; настолько тоскливый и измученный взгляд был у младшей сестры – взгляд человека, который вот-вот разрыдается. – Танюш, ты чего? Тебе плохо?
– Я хочу кое в чем признаться. Не осуждай меня, пожалуйста, дослушай до конца, – мимо прошла ватага школьников в зеленых жилетах – экскурсия. Таня зажмурилась, то ли от шума детских голосов, то ли просто искала нужные слова. – Когда она исчезла, я первое время, не знаю уж, был ли это шок или чего, но когда я поняла, что она ушла в секту, моя первая мысль была не о том, что ее нужно спасать; моя первая мысль была, что так, наверно, даже лучше. Лучше для всех. Сначала я страшно разозлилась, потому что уже просто не было сил терпеть ее заскоки. А потом… ну потом со злорадством подумала «ну что ж, ты сама это выбрала». И тут же почувствовала вину, потому что злорадство означало, что я, наверно, плохая дочь и вообще ужасный человек, если могу вот так. Но, господи, если бы ты знала. Если бы ты знала, как тяжело с ней было. Если бы ты только знала. Мне до сих пор кажется, что я спасаю ее как бы по инерции. Не потому, что хочу спасти, а потому, что так принято – вытаскивать родственников из сект. Мне кажется, что я на самом деле не особо за нее беспокоюсь, я только изображаю беспокойство, потому что в глубине души я ее, – Таня снова зажмурилась, словно боялась произнести последнее слово, – я ее ненавижу. То есть люблю, наверно, но скорее абстрактно, потому что дочь должна любить свою мать, так принято, а ненавижу – вполне конкретно и за вполне конкретные поступки. В глубине души я думаю, что она портит мне жизнь, что она мелочная, недалекая и совершенно неспособная понять, как сильно могут ранить ее слова. И меня тошнит. Тошнит, понимаешь? С тех пор как мы тут пытаемся придумать, как ее вытащить, у меня ощущение, что я притворяюсь, играю некую социальную роль «дочери», «хорошего человека», исполняю ритуал – не потому, что хочу, а потому, что так принято. Спасать мать. Но правда в том, что мне всегда было с ней невероятно тяжело. Сейчас я вспоминаю свою с ней жизнь – и меня трясет!
Лера обняла Таню и прижала к себе.
– Ну что ты, ну что ты. Иди сюда, иди ко мне, – сказала она добрым, тихим голосом, и только тут Таня поняла, что плачет.
– Я очень благодарна тебе, – сказала Таня, шмыгая носом. – Одна бы я не справилась. Я просто не понимаю, зачем мы это делаем. Мне кажется, что это никому не нужно. Ну вот спасем мы ее – и что дальше? Я опять буду с ней возиться, как с капризным ребенком, тратить силы и выслушивать, какая я херовая дочь. Зачем мне это? Зачем я это делаю? Можно ли вообще назвать спасением ситуацию, когда обе стороны не особо хотят, чтобы «спасение» состоялось?