Звонит телефон. Мама берет трубку:
– Здравствуйте, Евгения Михайловна! С наступающим. Спасибо вам большое. Конечно, удобно. Конечно, о чем разговор. Большое вам спасибо. Ждем вас. Второго в два часа. К обеду. Еще раз спасибо…
Все мгновенно окрашивается в серый цвет. Значит, Евгения Михайловна снова решила дать мне дополнительный урок в праздничный день – естественно, абсолютно бескорыстно, лишь из любви к нерадивой ученице. Мама накроет стол, и я буду угрюмо сидеть над своей тарелкой, слова и куски застрянут в горле, каждая минута растянется на века, любая похвала в мой адрес будет во сто крат неприятней самой отвратительной хулы.
Потом папа уйдет с газетой в маленькую комнату и приляжет там на самодельное прокрустово ложе; через некоторое время его тапки – одна за другой – громко шлепнутся на пол; мама в кухне, в метре от рвущей и мечущей соседки, будет мыть посуду в пестром эмалированной тазике.
Я же, мрачнее тучи, сначала сыграю гаммы, потому что первым будет экзамен по гаммам. Мои пальцы не привыкли к изнурительным тренировкам – у них есть дела поинтересней. Кроме того, наш инструмент «тугой», как выражались профессионалы, но в этом есть свое преимущество: после него игра на рояле в экзаменационном зале музыкальной школы, как воздушный полет балерины на сцене после изнурительного – до седьмого пота – труда у станка (у меня, правда, никогда до седьмого не доходило).
Я люблю только одну гамму – хроматическую, расходящуюся от ноты ре первой октавы. Здесь нет никаких подвохов – руки работают абсолютно симметрично. Все остальные ряды превращаются под моими противящимися насилию пальцами в крутую неразбериху. Евгения Михайловна будет терпеливо ждать, пока я хоть раз сыграю без помарок.
Потом мы станем «прогонять» мою основную программу; Евгения Михайловна – переживая всем телом, напевая, дирижируя, стуча по боку пианино, чтобы задать мне правильный темп, качаясь в такт мелодии; я же – раздражаясь тем сильнее, чем больше она выкладывается. А когда в особо мелодичных местах у нее выступят на глазах слезы, я превращусь в окончательного истукана, хотя сама этой мелодией очарована, хотя сама сознаю, какой тупой и черствый оковалок в этот момент собой являю…
И только когда она осторожно, тщательно вглядываясь близорукими глазами в ущербные ступени, будет спускаться по нашей крутой лестнице, я, провожая ее, чуть потеплею, потому что появится надежда, что через несколько часов в безумном скаче под-над электропроводом (вместо прыгалок), со свистом рассекающим воздух, я немного развею тоску от собственной неблагодарности…
Лишь однажды ее героические усилия не пропали даром. Так никогда и не узнав, способна ли я в совершенстве исполнить виртуозную вещь, ибо ни разу не предалась многочасовой работе (не знаю, не пробовала), я иногда вполне прилично могла сыграть кантилену.
Как ни отторгали меня вечные слезы умиления Евгении Михайловны, ее неумеренные похвалы в мой адрес после более или менее (скорее менее) удачной репетиции, все же на так называемом показательном концерте (уж не для меня ли специально придумала его Евгения Михайловна, чтобы показать мне меня?), на котором присутствовали ученики, учителя и родители, мне, несмотря на состояние внутренней паники, дрожание рук и ног, удалось вполне успешно исполнить «Осеннюю песнь».
Эта победа далась не благодаря, а вопреки: учительница и ученица не складывали свои старания, как суммирует лодка собственную скорость со скоростью реки, чтобы легко и быстро доплыть до берега. Нет, это были сплошные упрямые, угрюмые вычитания, но на сей раз итог оказался положительным.
Евгения Михайловна, полная гордости и восторга, позвонила маме – игра дочери на концерте оценена как выступление зрелого пианиста!..
Это был мой единственный музыкальный триумф. И все же неясно, зачем Евгения Михайловна вкладывала ценный душевный капитал в столь бесперспективное предприятие…
…Он снова выдохнул вредность в окружающую среду и с вызовом уставился на меня.
– Извините, но вот вы – старая, а одеваетесь, как молодая. Нехорошо…
Это была разминка – он распалял сам себя, и это ему удавалось, я чувствовала – еще немного, и он дозреет до того, чтобы меня ударить, а когда начну возмущаться – убить. Я выдержала его полный классовой ненависти взгляд и спокойно спросила:
– А старая – это сколько?
Он снова окатил меня с ног до головы презрением. Конечно, пестрый – по его разумению, не по возрасту – пиджак был лишь поводом. Он ненавидел меня как носителя чего-то совершенно для него неприемлемого; он презирал меня за хрупкость духа, безоружность. Именно такой противник был нужен ему в этот момент для вымещения праведного гнева.
Вернув свой взгляд на мое лицо, он хмыкнул и ответил:
– Да лет сорок есть.
Честно говоря, он мне польстил, вот она – немудреная женская логика, я даже повеселела.
– Ну какая же это старость – сорок? А вам сколько?
– Двадцать шесть.
– Думаете, через четырнадцать лет вы будете считать себя стариком?
– Конечно…По крайней мере – я, – добавил он многозначительно (чай, не лыком шит).