– Я вижу так свою деревню, – окаменел лицом Коля. – Видел, как жнут осоку, для крыш? Я в одной фразе все это заключил.
– У тебя разбираться холодным умом надо.
Батя изгалялся:
– Ты подражаешь Есенину.
– У него есть родина. Найдешь родину – пан, не найдешь – пропал.
– И замшелого Клюева носишь подмышкой.
– Дурак ты! У него тоже есть родина, хотя нюхает заплесневелые гнилушки. А вот у Маяковского и его приспешников нет родины. Сергей возмущался: потому так несогласованно все, любят диссонанс, шутовское кривляние. «Моя кобыла рязанская, русская. А у вас облако в штанах»…
Это была несовместимость двух течений, представленных с одной стороны имажинистом Есениным, а позже Распутиным и Шукшиным, а с другой – футуристом Маяковским и его последователями.
Байрон напал на Колю:
– А что у молодых "деревенщиков"? Идиллически абстрактная деревня, отсутствуют реальные черты. Говорят не о деревне, а болтают о самих себе. Орава критиков "молодогвардейцев" орут о народном духе, пародируя выстраданное славянофильство, не понимая, что истина – в раскрытии процессов деревенской жизни, обозначении новых характеров. Ивана Африкановича чуть ли не русским святым вывели, а он не святой, а смиренник – совратил черта. Это в русском характере.
Разгорелся спор. Многие тогда чувствовали, что подлинная нравственность сохранилась только в деревне, с ее древними русскими корнями. Я тоже считал, что в городе не осталось этой детской простоты и наивности, но и любил небывалый взлет в будущее Андрея Вознесенского.
Задетый Коля напустился на Байрона.
– А такие критики, как ты, восхваляют "исповедальщиков", а они механически переносят характеры из Сэлинджера и других. Нет национального характера, вместо живой народной речи – жаргон, вместо чувств русского человека – бравада нигилизмом, скепсисом, холодным эгоизмом. Накипь, а не основа.
Гордый Байрон парировал:
– Спорить можно только с великими. С незначительными людьми не о чем спорить. Наша литература – чисто русская, но и общечеловеческая. У Достоевского и Толстого национальное значит общечеловеческое.
Юра нацеливал на них свою скороговорку:
– А ну, все встаньте в круг – битва акынов!
Юра приглашал меня домой. Что-то коммунальное, не как в лучших домах. Отец оставил семью в детстве. Неизменные полные собрания сочинений Диккенса, Твэна, запрещенный немецкий том о спорте – тридцать шестого года, где Гитлер во всех позах, портрет желчного Геринга. Американские журналы.
Сам хозяин наигрывал на гитаре:
И говорил, что уже тридцать, надо взрослеть.
Пришла жена, чернявая, и сразу ушла к себе со слезами на глазах. Юра виновато заговаривал ей зубы, безнадежно развлекал. Она: «Весь день одна, некуда пойти. Мне же тоскливо!» Тот достал карту Подмосковья, заговорил о поездке на велосипедах. Та стала смеяться. Юра поддерживал: «Ну, даешь… Я всегда знал, что твое обаяние неотразимо на мужиков».
Он восхищал дерзновенной откровенностью.
– Мы живем во время, когда жопу вытирают газетами с портретами вождей.
Но что-то сдерживало меня в нем, чтобы дружить. Однажды пришел к нему в редакцию, кинулся, а он: "Подожди, переговорю, вот, с поэтом". И увлеченно беседовал, забыв обо мне. Я встал и ушел. Хотелось быть очень остроумным, петь и играть талантливее его, чтобы осадить.
Как обычно, пошли в "стекляшку" на Волхонке. Батя помахал перед нашим носом купюрой. Написал курсовую знакомой, получил десятку.
Выпили по первой. Заставили Гену Чемоданова пригубить. Батя жадничал со своей десяткой, предлагал заработать деньги.
– Для зоопарка нужны инфузории и лягушки. Вырвем деньги из болота! Поедем на Кубань, оттуда пару вагончиков лягушек вывезем. За килограмм 10 рублей. Так что, полмиллиона мне, 100 тысяч вам. Девицу одну возьмем. Ей 100 тысяч не помешают.
Коля багровел. Я успокаивал:
– Не надо ссориться. Очень хорошо Батю понимаю. Ангелов нет. Хотя дома бить уже не будут, что денег не принес – он развелся. Ну и милая привычка с детства – скупердяйство. Но я его все равно люблю, прощать надо.
Коля добавил еще мазок:
– Смотри, у него обжорство сочетается с наглостью.
19
Снова пришел поздно. Думал, ну их к черту! Больше не пойду к ним.
Катя бледная, молчаливая.
Я повертелся, спросил:
– Как Светка?
– Нормально, – ровным голосом сказала она. – В следующий раз придешь после одиннадцати – не пущу.
И сказала горько:
– Ты, как мальчик, что скажут, то и делаешь, куда поведут, туда идешь… В тебе нет стержня… зрелости. Правильно твой Батя говорил про тебя.
Я молчал, делая скорбное лицо, чувствуя себя, в общем, гнусно.
Кажется, трагедия. Должен был делать все, чтобы семье было легче. Но это не помешало мне пойти к друзьям, там слушать и трепаться до упаду. А ведь не видел Светку целую неделю, приходил, когда она спала, истосковался по ней. Но бродил с друзьями по забегаловкам, жаждал жить.
В ее глазах я подлец. Но… не чувствую себя подлецом. Непорядочность? Нелюбовь к ближним? Пусть бог ответит.