В этом не было не только логики, — никакого здравого смысла. Это просто сбило меня с толку. И проклиная себя, свои, как оказалось, грязные мысли и чувства, подавленный, как дрожащий перед сияющей евангельской добротой дамой-патроиессой алкоголик я поклялся ей» что только ради прекрасных глаз и красиаых разговоров за стаканом вина, — ни для чего больше я хотел ее видеть. И потрясенный ее наивностью, — раскаявшийся змей-искуситель — я стад говорить с ней, как не говорил ни с одной женщиной со времени первой любви. Мы говорили о книгах, о театре и о музыке; я, не рисуясь, поносил последними словами живопись, возродившую меня, но не возрожденную мною, торжественно, в открытую умиравшую на всех выставках и музеях последнего двадцатилетия. Мы говорили и о людях, — о таинственных существах, мужчинах и женщинах, которыми населил свой пустынный мир жизнерадостный старик, насмешливо хохочущий в своей небесной ложе над юмористическнин драмами и трагическими комедиями, которые они разыгрывают по его велению. Я рассказывал ей о своей дикой родине, и о своей согнутой пополам жизни, о блистательных пертурбациях революции, о нескончаемых скитаниях по однообразному миру, о тех временах, когда я минуты переводил на тачки и десяток папирос оценивал сотнями переброшенных кирпичей. Бесшумная ночь медленно и равнодушно плыла над нами, но я видел, как слезились сантиментальные звезды и падали со своих мест, сгорая на лету от сочувствия. Кабачок пустел. Выпрямившись и глядя остановившимися глазами в темноту, она то слушала меня, то, волнуясь, рассказывала о себе, о своем детстве, о дремучей юности, о католическом монастыре, о неудачном замужестве, об оскорбительных подробностях развода, об одиночестве и о нескончаемой тоске по той невиданной, небывалой любви, о которой написано столько хороших и еще больше скверных книг.
И только тогда, когда, уже под утро, хлынул с растроганного неба теплый летний ливень, когда, подавив в себе кощунственную мысль о дефективном отсутствии логики у этой женщины, сняв ее руки со своих плеч, я накинул на нее пиджак, и мы вышли под дождь, сопровождаемые тупым и сонным взглядом кабатчика, только тогда, когда я увидал, с какой последней надеждой, с какой отчаянной, судорожной покорностью она прижалась ко мне, и, глядя в эти испуганные глаза, я целовал прохладные губы, мокрое от слез и дождя лицо, распущенные ветром волосы, когда шлепая по лужам, мы подходили к ее дому, и она порывисто прощалась со мной, — только тогда, по какому-то раскатывавшемуся во мне восторгу, я понял, что со мною случилось что-то большое и важное, не то, что всегда, я узнал, как скоропостижно, как неожиданно глубоко полюбил я эту, вчера еще чужую, женщину с таким обыкновенным именем.
* * *
Синие дни раскошелившегося июля сверкали один за другим. Все суровее хмурился, исподтишка наблюдая за мною, удивительный Александр Александрович. Все трудней и трудней стучало по утрам переполненное сердце. Почти каждый день я встречался с Эльзой. Мы гуляли по лесам, похожим на парки, запыхавшись останавливались на раскаленном гребне горы, смеясь, сбегали к реке. Каждый раз в новом платье и с новым лицом, она казалась мне все загадочнее и недоступней, — и, целуя сухие пальцы или стирая огненный карандаш с припухавших и трескавшихся губ, я испытывал такую исступленную нежность, какой не знал со времени далекого отрочества, какая и тогда зарождалась лишь над книгой или во сне.
Кончился июль. Уже ветром пролетела и половина августа. По крыше над моей головой мягко забарабанили ночные дожди. И спасаясь от них, мы стали ездить в город.
Я не мог писать. Засохшие на палитре краски смотрели на меня почти с таким же укором, как и разноцветные глаза обиженного Александра Александровича. Но меня ничто не трогало. Ежедневно, ранним поездом, мы с Эльзой, покачиваясь, неслись по рельсам, громко считающим гулкие колеса. Мы бродили по грохочущим, как окоп во время артиллерийской подготовки, улицам; заходили в тихие кафе и уютные рестораны с разложенными по столикам пленительными меню. Умопомрачительные лакейские проборы склонялись над счетами, которые я оплачивал, не замечая, как жалобно шуршат и звенят деньги, отложенные на отъезд. Мы часами говорили и часами сидели молча, изучая друг друга, погружаясь один в другого, а по вечерам все мучительнее становились прощальные поцелуи у чугунной калитки. По настоянию Эльзы, я сшил себе смокинг, и мы стали ходить на концерты и в дансинги; и то, затаив дыхание, ловили невидимые взмахи смычка прославленного скрипача с заученно-вдохновенным лицом, то лунатиками скользили по светящемуся полу под веселую неразбериху негритянского оркестра.