Шестнадцати лет пережив возвышеннейший бред февраля, потом трагическое октябрьское землетрясение, я в ранней юности учился с интересом наблюдать театральный пожар, учиненный по неосторожности безответственной историей, — актерское умирание у забрызганной кровью стены и геройскую гибель от вшей на переполненных вокзалах, распятую сифилисом любовь, нудные бессмысленные насилия и увлекательные грабежи, длинные красные гусеницы эшелонов, ползущих по изрытой окопами земле, сумасшедшие волчьи глаза охрипших ораторов и воющих над конскими трупами собак… Но мне скоро надоело фантастическое смешение Карла Маркса с Луи Буссенаром[4]. Я взял винтовку и близко видел наивное и простое лицо смерти. А когда те, кому больше хотелось жить и кто поэтому легче умирал, вышвырнули меня в море, когда отрываясь от родной земли, я в зареве заката и горящих городов, за плечами наступающего врага увидел грозное и прекрасное будущее, — я отправился лечиться от своего прошлого. Я познал примитивную экзотику Александрии и Константинополя, я видел разного цвета людей и разных оттенков небо, я слышал все существующие языки, я носил «на лице грязь, на руках — мозоли, в желудке — голод, в мыслях — пустоту, а в сердце — тяжелую кровь изгнанника. И только тогда, когда на разорванных, плохо прогрунтованных мешках стали проступать под моей неопытной кистью миры, соперничающие с тем, в котором существовал я сам, — во мне вновь родилась легкомысленнейшая радость и простительная гордость собой. И потому, в это утро, написанное горячими красками Первого Живописца, в утро, когда я увидел, что мне, образно выражаясь, можно пролезть в игольное ушко и поставить свои, запыленные в практическом изучении географии подошвы на ту единственную землю, по которой я хочу ходить, — мне казалось, что уже ничто не может случиться со мною. И раздеваясь за кустами, на примятой рыжей траве, собираясь переплывать узкую, но быструю речку, я чувствовал себя совсем так же, как соответственный герой древности на берегу Геллеспонта.
Не обойденный ни одним из существовавших поэтов, жаворонок забил серебряными крылышками над моей головой; н. должно быть, забрызгав его, я прыгнул в воду.
Пронырнув несколько метров и своей скифской гривой убеждая посторонних в истинности мифа о Нептуне, я, фыркнув, выскочил на поверхность и в пяти шагах от себя обнаружил перепуганного немецкого мальчишку, с которым тут же в воде завязал непринужденную беседу об индейцах — тема до сих пор еще близкая мне и дорогая каждому мужчине в десятилетнем возрасте. Через пять минут мы были старыми друзьями, а еще через пять я, выбросив на берег его кашляющие и чихающие останки, поплыл на другую сторону.
Возвращаясь широкими саженками с приветственным кличем племени сиу, я почувствовал себя довольно нелепо, обнаружив рядом с моим новым приятелем загорелую девушку в купальном костюме, смотрящую на меня с тем холодным любопытством, с каким иногда в зоологическом саду рассматривает страдающего от солнца белого медведя строгое, красивое и чистое существо с каким-нибудь невероятно красным зонтиком. Под влиянием этого взгляда мгновенно ощутив довольно низкую температуру воды, с той неловкой развязностью, какая появляется под чьим-нибудь скептическим взором, я вылез и отправился в кусты причесать мокрое руно, покрывающее мою голову: глядя на него мой умный горбатый сосед однажды с намеком продекламировал: «Пахнет сеном над лугами…»[5]
* * *
— Сестра послала меня купить сигарет. Пойдемте вместе, — вынырнул неожиданно из травы краснощекий немецкий чертенок.
— Бледнолицый брат мой, — отвечал я с несомненной близорукостью. — Лучше проводи меня к вашему вигваму. У меня с собою есть несколько трубок мира. Ледяное удивление, с которым встретила мою фигуру сестра подрастающего вождя краснокожих, мне было бы легче изобразить в красках, чем словами.
В изысканных — поскольку мое знание немецких прилагательных допускало это — выражениях я сообщил ей, что молодой и безвестный русский художник будет обрадован разрешением предложить ее вниманию настоящую русскую папиросу и что сей предмет колониальной торговли может до некоторой степени оправдать его, художника, азиатскую смелость и навязчивость. Она, с иронической улыбкой выслушав мена, поблагодарила, и. опустившись на колено» я помог ей закурить одну из набитых крепчайшим табаком двенадцатидюймовок Моссельпрома. Не отодвигаясь, она равнодушно предложила мне сесть на настоящий — я ценю такие вещи — шотландский плед, на котором сидела сама.
— Меня зовут Эльза… — фамилию она произнесла неразборчиво.