Я вертелся подле неё и детской, цепкой памятью впитывал всё. Были в бабушкином «репертуаре» куплеты про смерть, которая «придёт и её дома не найдёт», и такое вот, как я теперь понимаю, наивное представление о богатой «сладкой» жизни: «А я панского роду: пью горилочку, як воду…»
Была и одна «собственная» песня, которую она перепевала часто и на разные лады, простодушно соединяя куплеты известных песен начала прошлого века с едва зарифмованными, но чаще и незарифмованными строчками:
Никакого покоя в бабушкиной жизни не было. Выпали ей на долю и войны, и революция, и коллективизация, и холод, и голод, и смерть близких…
Но не в этом ли желании – в бурях обрести покой – смысл подлинного предназначения любого поэта?
Мастерицей сочинять частушки, сдобренные крепким словцом, была старшая мамина сестра Анна Ивановна Кердан, в замужестве – Шишменцева.
Тётю Нюру я в детстве любил и побаивался.
Сухопарая, громогласная, резкая в словах и поступках, с большими, выпуклыми глазами на скуластом лице, она никогда не сюсюкалась: чуть что, могла и шлёпнуть по мягкому месту, а то и затрещину отвесить, если проступок считала серьёзным…
Но на семейных праздниках тётя Нюра преображалась, становилась веселой и доброй, выступала в застолье непременной затейницей и заводилой. Помню, как они с дядей Васей, приехавшим в отпуск после окончания военной академии, дурачились и переодевались: тётя – в мужика, а он – в бабу. На потеху собравшимся гостям, вызывая восторг у нас, детворы, они разыгрывали сценки, паясничали и кривлялись, делая это с большим азартом и довольно виртуозно.
Тётя Нюра, нарисовав сажей усы, в драной ушанке и дядином парадном мундире, подыгрывая себе на балалайке на мотив «В ту степь», лихо распевала:
Следом за первой обязательно шла другая частушка:
И завершала выступление совсем уж непечатная история про прачку по имени Матрёна, у которой на фронте стала ядрёна определённая часть девичьего тела…
Сама тётя Нюра на фронте не была. Но ей и без того хватило лиха.
Она родилась в год начала Первой мировой войны. Едва подросла, стала нянькой для рождающихся друг за другом братьев и сестёр и главной помощницей по хозяйству. А хозяйство у вышедшего из батраков моего деда Ивана Яковлевича, вплоть до коллективизации, было немалым. В справке из Челябинского государственного архива значится, что до семнадцатого года он имел семьдесят пять десятин посева, семьдесят голов лошадей и крупного рогатого скота и пятьдесят овец. К двадцать девятому осталось у него шестнадцать десятин, лошадь, корова и два десятка овечек. Но ведь и за ними надо ходить, и эти десятины, каждая – больше гектара, надо обрабатывать: пахать, бороновать, сеять, жать, снова пахать…
Тётя Нюра всю свою жизнь работы не боялась. Вкалывала так, что нажила себе грыжу, ревматизм и полиартрит. Помню руки её с красными распухшими суставами, пальцы, скукоженные, искривлённые этой болезнью. Удивительно, как тётя этими больными пальцами умудрялась ловко зажимать лады на балалаечном грифе, как она твёрдым, окаменевшим ногтем умело извлекала звук из тонких стальных струн.
Натура у неё точно была поэтическая – горячая, бесстрашная…
В тридцатом году, воспользовавшись тем, что дед Иван был в отъезде, бабушку с детьми записал в «кулаки» председатель сельсовета по фамилии Каракуца. Он давно точил на моего деда зуб: дед как-то уличил его в махинациях с колхозными деньгами, да ещё и освистал на сельском сходе.