[Сердюк] протянул руки вперед и осторожно взял в них холодный инструмент смерти. На ножнах был рисунок, которого он не заметил раньше. Это были три летящих журавля – золотая проволока, вдавленная в черный лак ножен, образовывала легкий и стремительный контур необычайной красоты.
– В этих ножнах – ваша душа, – сказал Кавабата, по-прежнему глядя Сердюку прямо в глаза.
– Какой красивый рисунок, – сказал Сердюк. – Даже, знаете, песню одну вспомнил, про журавлей. Как там было-то… И в их строю есть промежуток малый – быть может, это место для меня…
– Да-да, – подхватил Кавабата. – А и нужен ли человеку больший промежуток? Господи Шакьямуне, весь этот мир со всеми его проблемами легко поместится между двумя журавлями, что там – он затеряется между перьями на крыле любого из них… Как поэтичен этот вечер! Не выпить ли нам еще? За то место в журавлином строю, которое вы наконец обрели? (ЧП, 231–232).
Разница между ярким эпическим видением Петра и ностальгией Сердюка проявляется в песнях, которыми сопровождаются их фантазии. «Белая армия, черный барон» – песня о молодости и решительности, о свержении тирании, а «Журавли» – о пылком желании с честью освободиться от земной жизни через самопожертвование в битве и присоединиться к клину журавлей в небе. Песня выражает как тоску, так и отвержение. Пребывающий в отчаянии оттого, что он никогда не вел достойной жизни, и стремящийся к достойной смерти Сердюк служит симптомом той изнурительной болезни, что разрушает идентичность русских мужчин в постсоветский период. Он предан своей империей. Это трагическая фигура, которая становится нелепой, несуразной со своим навязчивым складыванием оригами-журавликов.
«Чапаева и Пустоту» можно назвать необарочной аллегорией разрушающейся национально-имперской психики, той психики, которую Дугин хотел бы реконструировать. Как и в барокко, ослепительно-яркая, разноцветная ткань и живое внешнее оформление прячет ужасную травму, и чтобы заново выстроить свою жизнь, необходимо скрыть ее под иллюзией. В эпоху барокко такой травмой были ужасы Контрреформации и Тридцатилетней войны. Необарочный роман Пелевина отличается блестящим литературным исполнением, полным юмора, а временами – гротеска. Сердюк, сдержанный и серьезный, – единственный персонаж, в котором, вероятно, наилучшим образом раскрыта природа позднеимперского ужаса, кроющегося под задорной, веселой поверхностью пелевинского романа. В то время как другие персонажи ярки, колоритны, экстравагантны, Сердюк еле заметен, тих и, как правило, скрыт на заднем плане. Как и следует из его фамилии, он на самом деле находится в темном, скрытом «сердце» этой искрометной сатиры на постимперское расстройство русской идентичности. И грустно, и показательно, что в конечном итоге он окажется единственным пациентом, которому не будет позволено покинуть палату. Его желание покончить с собой настораживающе близко к «Реальному» и к неизбежной смерти. Однако ему суждено коротать свои дни под надзором санитаров, складывая бумажных журавликов.
В заключение вернемся к вопросу: что имел в виду Петр, когда говорил, что Россия «в беде»? Во-первых, через геополитические образы Дугина видно, что евразийская периферия – плод московского воображения. Пелевин полагает, что в русской культуре отсутствует продуктивная динамика взаимодействия центра и периферий. Во-вторых, коллективная русская психика постольку, поскольку она существует, находится в состоянии кризиса, полна обломков советской идеологии, агрессивности полицейского государства и представлений о военном величии, которые привели лишь к тому, что мертвые мальчики возвращались с Афганской войны в гробах.