В 1991 году, с распадом Советского Союза, та самая западная граница, которая в детстве стимулировала самосознание Рыклина, открылась физически; стало ясно, в какой мере она была основополагающим символом западных мифов о Советской России и мифов советских русских о самих себе. Явно ощутимым стал шок узнавания как по восточную, так и по западную сторону границы. Русских тревожило, что они лишились статуса имперского Третьего Рима. По другую сторону границы европейцы пришли в смятение из-за наплыва русских на Запад:
Уже гигантские размеры этой плоскости проекции уникальны. При всем разрастании виртуальной реальности постиндустриальный мир с 1 января 1992 года стал куда более имманентным самому себе, лишился наслаждения границей, оставившей после себя незаполнимую лакуну. Постсоветская Россия еще долго будет собирать жатву разочарования и траура по случаю кончины ее великого и ужасного предшественника; поэтому ностальгия по советскому диктуется в ней не только соображениями внутренней политики, но и болезненной реакцией внешнего мира на размывание крайне значимой для него границы (ПЛ, 18).
Граница создала четкую политическую и культурную идентичность холодной войны: «мы» против «них». Открытие границы, вопреки всем ожиданиям, подействовало негативно, вызвав беспокойство обеих сторон. Западный мир внезапно увидел под парадным фасадом советской идеологии конкретные социокультурные реалии и запаниковал, а русский мир был вынужден осознать свой экономический статус «банановой республики» (под этим Рыклин понимает страну, экспортирующую сырьевые ресурсы и импортирующую готовую продукцию). Русские столкнулись с историческим ужасом, издавна скрытым за ширмой советской идеологии, и почти сразу же начали оплакивать утрату того величия, которым идеология эту ширму разукрашивала. С другой стороны, Рыклин приветствовал появившуюся у России и Москвы возможность функционировать не в рамках унитарного национального государства или имперского союза, а как часть глобального взаимодействия народов и культур.
Сопоставляя описания Берлина и Москвы у Беньямина и Рыклина, мы видим, что по окончании тоталитарного опыта эти города стали зеркальными отражениями друг друга, а в некоторых ключевых отношениях чуждыми друг другу. Согласно Рыклину, в соответствующие тоталитарные периоды исторические события в них были параллельны, хоть они и оставались культурно самобытными. Даже несмотря на все контрасты, тесно связанная история Москвы и Берлина позволяет Рыклину в 1990-е годы надеяться, что у Москвы есть будущее. Он смотрит на Берлин как на особую версию Запада, которая может стать действующим образцом для постсоветской Москвы. Берлин, по мнению Рыклина, похож на Москву важными аспектами тоталитарной истории и своей ролью центра тоталитарной империи: сначала это столица единого германского государства, затем – нацистской империи, а после Второй мировой войны – самый западный рубеж империи советской. Рыклин отмечает, что с 1989 года Берлин пошел в новом направлении, объединившись в один город и начав строительство своего будущего вне нацистской и советской истории.
При этом в Берлине Рыклин усматривает существенное географическое отличие от Москвы, которая все еще боится взглянуть на свое прошлое: «Берлин – единственный город, где силы демократии, участвовавшие в войне против нацизма, десятилетиями сосуществовали бок о бок с тоталитаризмом другого типа, во многом импортированным из СССР» (ПЛ, 255). Берлин десятилетиями был разделен между Востоком и Западом, с двумя архитектурными стилями и двумя центрами, и, возможно, по этой причине здешние читатели могут стать настоящими, серьезными собеседниками для постсоветских россиян, желающих сломать шаблоны своей авторитарной ментальности (ПЛ, 254). В отличие от других европейцев, немцев глубоко беспокоит Россия и ее новая авторитарная реальность (ПЛ, 256).