Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраической логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Истории России» остался он верен абсолютному приоритету «государственной необходимости». Но с другой стороны, «более, чем странно [восклицает он] смешение исторического объяснения явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духовных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семенами — и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправдания такому человеку»43
.«НЕИЗБЕЖНОСТЬ ОПРИЧНОГО ТЕРРОРА»
Мы находим здесь в Сергее Михайловиче высокое душевное благородство и нравственную человеческую чистоту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевидному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холодные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и тем более об «объективной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-бояр- ских родов»44
. Как автор очередного «Ивана Грозного», Смирнов, надо полагать, читал тот же Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной непристойности политики, имевшей целью физическое истребление инакомыслящих.У Соловьева все это есть. И я готов преклониться перед душевным порывом, не позволившим ему в отличие от Смирнова, оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что представление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим — сколько б ни открещивался он от непрошеных единомышленников? Логическая конструкция, увы, неумолима.
Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, если свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное уже факультативно, когда диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселов- ского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»45
, едва ли имел бы право бросить каменьв Смирнова.
* * *
После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое, что стремилось опровергнуть дуэт, окрестил я ревизионистским;
второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргументами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опричнину как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошедший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направлений будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Василий Ключевский. О них в основном и пойдет у нас дальше речь.ФЕНОМЕН СЛАВЯНОФИЛЬСТВА
Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассматривали его историки — и российские, и западные — под всеми, кажется, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности, невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в самом деле, могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограниченная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу»46
.Как совместить несовместимое: неограниченность власти с неограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяснены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения конвенциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге согрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.