День меркнет. Ближе подсаживается к деревне тайга — глухая и пытливая. Сумеречная тьма полонит сначала речку Тою и надвигается на замшенные черные с прозеленью избы. Но вверху изжелта-светло, и над тайгой повязкой на лбу — малиновая тесьма зари. Оконные стекла коробятся и переливаются жарким блеском.
Пастушата в материных кацавейках и отцовских шапках гоняют скот на пасьбу. Мычанье, блеянье, ржанье и лай карабкаются друг по другу. А у школы пестрит толпа девушек и парней, сцепившись за руки.
«Некрутье» в обнимку бродят вдоль улицы, и итальянка выкрикивает:
Мужики расходятся по-маленьку ко дворам, и техник, Федор Палыч, выдвигается из сумерок и тихонько отталкивает парнишку лет 12:
— Дай-ка я встану, поголю.
В парах смех и перешептыванье: Варьке и Семену бежать. Технику и неловко как будто, но тело размяться просит, и весь он, как ястреб, нахохлился, ждет наброситься на разлетающиеся жертвы. Тут и другие техники ломятся и смеются.
Шурша, как летучие мыши, разбегаются парень и девушка, перед тем поменявшись местами. Что-то крича, бежит Варя, жесткие коты дробью скользят по земле, а техник и не глядя в сторону Семена — который тут же петушится, — преследует девушку. И вот уж он играет с ней, загоняя в кедровник.
Тайга — вечерняя, морщинистая, старая — шаль-туман серую распахивает и укрывает, и пришепетывает над ними:
…«Нынче — как и летось по весне, как и десять, сто лет назад — горницы мои я зорями и потоками вешними вымыла, багульником и травой богородской выдушила и мягкие подстилки исподтишка выткала: много гостей я жду пиры-свадьбы пировать… Что же вы, гости мои, — не шибко веселитесь, не сладко радуетесь»…
Ежится сердце у Вари: хорошо от чего-то и жутко. Дятлом сердце в груди стучит — одна она. Кто — никто, Семен — все свой, деревенский, и отстал давно уж, а этот, городской, настигает.
А тайга, вечерняя, шепотит-хворостит:
«…Что же вы, гости мои, плохо подчуетесь? Всего я для вас припасла-призаготовила: наморила я, ребятушки, ржаного солоду красного, хмелю по чигинам-берегам вырастила, высушила, меду дуплового пахучего соты-пласты вынула… Пейте же брагу мою пенистую, душистую… Сотни, тысячи лет было так. Помню ли я, древняя, сколько лет было так»…
Опаляя, дышит таежная смуть в лицо и ловится за руки и ноги цепко. Мимобегом сорвала Варя вицу, запыхалась, остановилась, обернулась круто, взмахнула-ударила свежими прутьями и листвой голельщика по лицу: тут как тут он уж. С налету охватил, навалился на нее, и упали они наземь оба. Руки рознял, которыми закрывалась, и — как ни отворачивала, ни мотала головой — словно шоршень в венчик борца, втиснул в ее свои раскаленные губы.
Гулко отдалось у ней во всем теле и будто что надрубило.
А он пьет и пьет без отрыву и силу последнюю отымает и стыд, и кажется ей: как мак она трепещет — покачивается под полуденным ветром и растворяется в сладкий мед.
Руки высвободила и наложила на покорные глаза:
— Пусти меня… Федя… Увидят ведь… Семен увидит…
Одумался Иванов. Поднялся и ее поднял тоже на руках с земли. Тихо-тихонько, жалея, спросил, как кедр вершиной нагнулся:
— Варенька… обидел я тебя? Скажи — чем?
Молчит.
Опустил, поставил ее бережно.
— Обидел… Так стою вот я, открыт перед тобой. Ударь, хоть убей — как за ласку, за дар удар твой приму.
Молча оправила платье, платок на лоб сдвинула. И глянула ему прямо в глаза, осторожненько так, испытывая. Прямо в черные отуманенные нежностью глаза, в которых зрачки что светляки в оночелой траве.
— Ну тебя, леший… еще отвечать за тя будешь. А то — тронь, так облапишь опять, как жену — медведь. И то измял всю.
Ласково толкнула в грудь и отпрянула. Засмеялась — рассыпалась по кедрам, как бурундуки[9]
запрыгали. Но Иванов нагнал ее снова и, обмякший весь к ней, поймал за левую руку и пошел рядом — как полагается в горелках.А земля вздыхала и обволакивала их влажными испарениями, скользким шелестом росной травы и легким, пугливым хрустом палых игол и шишек:
«…Лето минет, — сверну я скатерти-самобранки и пуховики свои вытрясу. На промыслы уйду, в города перекинусь, а то в скиты — разбои замаливать. А по-за-зимой снова раскину — да только другим уж. Ничего назад не ворочается… А ноги на то и выросли, чтобы счастье по земле искать; а руки даны — подымать его; а губы — милого целовать. На что бы иначе эти, алые, как зори, и нежные, как свет заревый, — губы. И они не вечны ведь»…
— Семка-то, должно, совсем не побег, — протянула девушка, чтобы что-нибудь сказать.
«…Нету радости без горя и счастья без борьбы. И всегда кто-нибудь поперек стоит. Испохон за всякую долю бьются люди, внуки мои, и круче всех гуляет облитый чужой кровью»…
— Пристает он к тебе, Варенька. Скажи только — я его отважу, — озлобился внезапно и стиснул ее руку Иванов.