— Ай и в-сам-деле позволь поглядеть, Федор Палыч, — нагнулась и, немного погодя: — Ничо я не разберу че-то.
— Да ты оба глаза таращишь. Стой-ка, я один тебе закрою.
Встал слева, одну руку положил на ее плечо, как обнял, а другую — левую — приложил к глазу. Потом чуть выдвинул объектив — переднее стекло: лучше у ней, поди, зренье-то.
— Ну, что? Видишь что-нибудь?
Сам почему-то нагибается к ее голове и голос понижает. От волос ее аромат, теплый и расслабляющий, бьет ему в ноздри, и оба молодые тела в мгновенном касаньи бурливо радуются и замирают.
— Не-ет… ааа… вон… Глико — близко как. И ярко, лучше, чем так…
Дыханья их уже смешиваются, и лицо Вари начинает пылать.
— Ну, еще что видно?
— А вон кедровина… чуть эдак поводит иглами… И тонюсенькие нитки там вперекрест…
Потом она тихонько подымает голову и, уже смущенная неясными прибоями крови и сладким томленьем, берется за коромысло и мельком из-под него вскидывает влажные глаза на Иванова, а тот неверными руками зачем-то ослабляет винты штатива.
— А почему это, Федор Палыч, кверху ногами кедровину видать?
— В трубе отраженья перекрещиваются: с корня-то сюда, а с ветвей сюда падает; и ломаются на стекле-то — первое вверх идет, а второе вниз, — дрогнувшим голосом радостно отвечает он, а в потемневших зрачках колышется просьба:
«Варенька, милая, ну постой, побудь еще маленько»…
Но она уже вздевает ведра и, медленно повернувшись, покачиваясь, уходит, — только у калитки бросая косой, осторожный взгляд назад.
А Иванов сызнова инструмент устанавливает: ни к чему поверка вышла — не те винты крутил он.
Буйно цветет тайга под голубыми небесами. Коричнево-серые кедры распластали темно-зеленые лапы, а в них — как в горсти — торчат мягкие, желтоватые свечечки. Лиственница, пушистая и нежная, тихонько-молодо тулится за другие дерева, но парная нежность ее звездистых побегов, кажется, липнет к губам.
В свеже-зеленых болтливых сограх, смешливых и ветреных, как в ушах молодух, болтаются праздничные хризолитовые сережки, а боярка кудрявится, что невеста, засыпанная белыми цветами. Веселый сладкий сок бьет от корней к верхушкам.
Не ведая ни минуты покоя, как хорошая «шаберка», шумит-шелестит шепестун-трава, и ехидная осока то-и-дело облизывает резучий язычок.
А там вон, по елани[6]
, побежал-повысыпал ракитник-золотой дождь, и кровохлебка радостно, как девчонка, вытягивая шею, покручивается тепло — бордовыми головками и задевает ладони. Будто девушка-огородница жестковатыми, горячими от работы пальцами водит по ней:Вон по мочежинам, по кочкам болотным, не моргая венчиками глазастыми — вымытые цветы курослепа и красоцвета болотного: курятся тонкие стройные хвощи. Голубенькие цветики-незабудки, как ребята, бегают и резвятся у таловых кустов с бело-розовыми бессмертниками.
А там по полянам, опять неугасимо пылают страстные огоньки, которые по-другому зовутся еще горицветами: пламенно-пышен их цвет и тлезвонно-силен их телесный запах, как запах пота. А в густенной тайге медовят разноцветные колокольчики, сизые и желтые борцы, и по рямам[7]
таежным кадит светло-сиреневый багульник-болиголов.Полна тайга и без того запаха, света и шума, мается сожитием плодоносным, ломится мятежным ростом она, — а как прибежит ветер-ветреный — без умолку загуторят лесины курчавые, зарукоплещут еще могутнее травы, и зверино-нежный дух всего этого дикого пиршества облаком заклубится, заволокёт, ширится и ломит сердце человека, кружит голову заботную, а жаркая кровь гонит по жилам и стучит в каждой точке тела, как озноб.
Вспенивается, шумотит-шепечет и вспучивает тайга, как медовая на дрожжах брага в корчаге — ароматное, густое, одуряющее питье — и емкими жбанами разносит его земля по пиршественным столам своим.
Невидный, на солнце скрытный, огонек полизывает сырые и оти́ненные палки вперемежку с сушняком — курится. Над осокой повисла жерлица, а Иванов с удилищем в руках над самым куревом рыбачит тут, у перехода через Баксу. Ворот расстегнут и фуражка сброшена. С чащи волос спущен платок носовой — от комаров и прочего.
Не жил еще, можно сказать, Иванов. Политикой не интересовался: нечего тут — все само-собой дойдет. Крепок и здоров он. Никому и не в чем завидки ему ростить. Неловкий и не больно речистый — успеха у вертлявых городских барышень не имел: стулья корежил, занавески локтями обрывал и на юбки наступал.
Как есть — сын тайги, блудящий. Сейчас вот только чует: бродит в нем сила с полыхающими знаменами, и терпкие запахи мутят голову.
«Земля моя! Мать и возлюбленная до конца моих дней. Корнем цепким и мясистым вновь прирастаю. Люблю я тебя навеки за широкую грудь с черными сосками, в которых не иссякает кормящая сила».
Тут, у жердин через Баксу, уселся рыбачить Иванов. Почему? Кто его знает! Не потому ли, что Варя Королева — это ему известно — вчера под вечер ушла к крестному в заболотье?
А сегодня воскресенье — игры в Toe будут.
В аире-траве полоснулась щука. За кем она? За серебряно-чешуйным чебаком, или за розоватой сорошкой?
Клюет…