Он садился у скамейки, задом к пахучему клену, клал усастую морду на край, и уши болтались, щелкали зубы, рвался голос надтреснуто-старый. Господин Галкин тогда говорил: «Поёт» и тушил лампу.
У господина Галкина не было детей; это потому, что у него жены не было, т.-е. он был, что называется, человек холостой.
Отец Матфей в 1912 году сказал (это было под осень, потому что свозили золото ржи, пахло прелыми листьями, душистым холодком и сухим горохом). Так отец Матфей сказал как-то. «Господин Галкин холостой… выстрел» и долго надсадно смеялся. «Холостой выстрел» — это было удачное выражение.
Да, отец Матфей очень, очень умный человек.
— Итак, статья моя не пойдет?
— Помилуйте, господин Галкин, с огромнейшим удовольствием. Но, видите ли, голубчик, она слишком… слишком… как бы это? Ретроградна… консер…
— Не оскорбляйте меня, милостивый государь. Достаточно известно: я демократ, демократ, милостивый государь!
Это уже весной, когда бухла земля, подымались в лугах шелковистые травы и воздух дышал смолистым нагаром.
В эту ночь, лишь завыл Ромео, кто-то широко распахнул окно, долго стоял, вдыхая воздух, а после в просторы полей, захлебнувшись:
— Кто же, наконец, уймет эту собаку?!
«У каждого поэта есть своя Джульетта».
Это афоризм начальника почты — Крутикова.
Он, видите ли, очень любил Шекспира, т.-е. просто потому, что на изящной этажерке в столовой в золотых обрезах стояло у него: Полное собрание сочинений Уильяма Шекспира в 10 книгах, с рисунками в тексте. Цена тома 1 руб. 50 коп.
Кроме Шекспира у него ничего не было, если не упоминать еще длинных усов «á la Вильгельм». Зато тов. Крутиков великолепно говорил о Шекспире. Станет, бывало, посреди комнаты, разгладит усы и: «Ульям Шекспир, который восхитительными красками написал „Ромео и Джульетта“, „Король Лир“, „Амле́т“ и прочие вещи, был сказочный владыка, так сказать, потрясал сердца в священном содрогании и преклонении»…
Словом, очень умно, ясно так говорил.
У господина Галкина тоже была «своя Джульетта».
Ее звали Олимпиада Васильевна. И все это знали. Т.-е. не то, что ее звали — Олимпиада Васильевна, а совсем другое.
Вечером в субботу иль пятницу, когда по глухим переулкам пляшет с посвистом ветер, дымно чадят фонари и небо синеет, видно, как, спешно шагая, направляется господин Галкин к маленькому домику у берега речки, пасмурной, тихо вздыхающей.
Там отворится с легкими скрипами дверь, и вот:
— Милый… голу́бый. Как жда́ла!
И начнутся все эти восхитительные тонкости: ландыши, ковры, «у ног твоих я умираю», чай с тортами, «мир, это — чад любовных вожделений».
А после (это назавтра) господин Галкин с усмешкою: «Олимпиада Васильевна слишком горячая… Она витала несомненно (здесь непередаваемый жест рукою!) в круге Эроса», и несколько четко написанных строчек, где те же слова, только с рифмами и еще, пожалуй, с чуточкой соловья да луны. Но не слишком.
У господина Галкина в совершенстве развито чувство меры.
Господин Галкин принял Революцию необыкновенно красиво. Даже ослепительные слезы умиления брызнули из глаз. Он ведь был демократ высшей марки; праздновал «Революционную бурю» от всего сердца, а сердце у господина Галкина очень нежное.
Еще прошлою осенью завпочтой тов. Крутиков выразился:
— У гражданина Галкина моральная нежность доходила до виртуозности.
Эту мудрую резолюцию приняли единогласно: завпочтой тов. Крутиков, завкооперативом Ерошкин, начарт Мындриков. Воздержавшихся не было: сели в преферанс. Завпочтой тов. Крутиков играл первую партию, завкооперативом Ерошкин, начарт Мындриков вистанули; просидели до двенадцати. Утра, конечно. Господин Галкин продолжал писать, Ромео продолжал выть: все было до великолепия просто.
Правда, однажды господин Галкин обратился к товарищу Марфе, сказал «вы» и подал руку.
На кухне вынесли впечатление, что господин Галкин «мякнет»; советовали держаться в пределах мудрой объективности.
Ночью. Осень: как всегда воет и заплаканная. Все, как полагается: изъеденные, будто молью, кружатся листья, плачет труба, дорога за городом белая, в лунном неверном сиянии, грязь, слякоть, хочется икать от холода.
Вот в такую-то ночь в болотах потрескивали выстрелы; будто в ладоши хлопают — пах, пах! Изредка по площади пробегала узкая полоска света, стучались: мандат, документы, социальное положение, и пахали выстрелы за городом. Вот тогда-то господин Галкин «отвернулся». Сначала с болью, потом с гадливостью, потом с ужасом, потом… а потом и сам не знаю с чем. С чем-то еще «отвернулся».
Олимпиада Васильевна прижималась сильнее; только не было больше ни чаю, ни сахару, ни тортов. Оказывается, все эти прелести увезли «ленинцы», отдали китайцам. Олимпиада Васильевна очень сердилась на китайцев.
Но господин Галкин хранил молчание: дело в том, что он искал новую рифму к гению. И не находил. Мучило.
Впрочем, от Олимпиады Васильевны уходил в 5 часов утра: по улицам тревожно, озираясь, отворачиваясь от ветра.
13 декабря того же года господин Галкин ночью в мороз громко сказал в узорные стекла:
— Холодно. Констатирую, что ровно ничего не понимаю.
Дни глядели погожие.