— Про это, — говорю, — забудь и думать…
…Федор Федорыч долго сидит молча, опустив голову. Потом он встает. Раскачивается из стороны в сторону. Я вижу, как дрожат его руки. Взглядом влажным и подетски непорочным окидывает он большую неуютную комнату. И, опьяневший, он картавит еще больше:
— Сказал Машеньке: по гроб жизни буду верен, и буду верен, сдержу обещание… Взгляньте на машенькин лик! Смотрите, смотрите: ведь она верит мне, что не изменю я! Она не позволит мне изменить! Правда, родная, веришь ты мне?
При этих словах библиотекарь мгновенно шлепается на пол, и руки протягивает к портрету-иконе, и голосом, дрожащим страдальчески-гордо, восклицает:
— Милая моя! Машенька! Любовь моя лирическая!
Потом успокоенно-выспренним тоном:
— Слу-ушай, Ма-ашенька!
Он читает всем существом своим: лысина его ходит то вверх, то вниз, руки его описывают полукруги, грудь энергично приподымается.
(«Влачить!» — тяжко повторяет библиотекарь).
Он весь обращен туда, где висит портрет Машеньки — богоматерь. Но иконы почти не видно: только поблескивает ризное золотце. Вечерняя темнота завладела углами, простенками, мебелью. И посуда на столе тоже едва различима. Лишь голубенький петушок, по брюшко окунувшись в зеленоватую влагу, рассекает темноту острым лучиком, тоже как будто прислушиваясь к голосу библиотекаря.
Слова у библиотекаря заплетаются на языке, он повторяет их по нескольку раз, по нескольку раз возвращается к прочитанным уже стихам и, наконец, ухватывает последнюю строфу:
Вдруг в эту минуту врываются в комнату нестройные звуки: крики детей, щелканье кнута, мычанье, блеянье, топот.
Отворяется дверь и в комнату вбегает дочка Федора Федорыча Надюша:
— Папа! — кричит она, — стадо пригналось!
Библиотекарь обрывает стих на полуслове, вскакивает с пола. Ноги его подкашиваются, но он старается стоять твердо.
Сначала он суетливо оглядывает комнату, потом, сообразив, бросается в сени… Звенит подойником. Падает… Снова звенит. Грузно скрипят под ним половицы сеней.
Я выхожу на крыльцо. Большая жирногрудая корова тыкается мордой в ворота двора, глухо мычит, скоблит ворота рогом.
Отсюда, с крыльца, виден мне Палех — вечерний, задумавшийся, туманный.
По гумнам ползут низкие туманы, озерами собираются они по лугам, и в этом призрачном далеке островами встают коньки сараев, изб и бань. Вон по ближнему озерцу плывет человеческая голова. И невероятным кажется, что у этой головы есть туловище, руки, ноги… Но вот растворилась в тумане и голова.
Пророшенная мгла торжествует над Палехом.
Я прислушиваюсь к незатихающим звукам. Хрусткой звукописью простреливают кузнечики сладостно-дурманный воздух. Музыкально бьет молочная струя в дно подойника. Сытной жвачкой отдаются углы.
Палех сейчас уснет.
Александр Смирнов
Закон
Река блестела на солнце серебром. Песчаные берега с кудрявыми пучками кустов отражались в ней. Было теплое майское утро. Солнце играло лучами в серебряной ряби и кидало от нее радужные, солнечные зайчики на яркую зелень тальников и орешников, свесившихся с крутого подмытого берега.
Иногда слышались легкие всплески — это играла рыба, радуясь, должно быть, этому яркому солнечному утру. У отмелей в воде стадами бродили едва видные «малявки», которые испуганно разбегались при всяком движении на берегу. У мельничной плотины вода с шумом падала из затворов, вниз, клубясь и пенясь, на мокрые, осклизлые, прозеленевшие столбы и балки.
Недалеко от нее, на сухом песке сидели две фигуры с удочками, одна — маленькая, с большим горбом и головой, ушедшей в плечи, другая — рослая коренастая фигура мужика, который то-и-дело нервно ежился, поправлял шапку и хватался за удочки, думая, что у него клюет, и все время улыбался. Горбатый, облокотясь на локоть, покуривал самодельную трубочку и прищурясь глядел на переливающуюся серебряную рябь.
Веселый говорил:
— И что за диво такое?.. Скажи, вот, каждая тварь по весне спаривается… На что рыба и то после весеннего спаду стаями…
— Да-а… — слабым, тонким голосом откликнулся горбатый.
— Я и сам гляжу… каждый мужик, хотя самый плохой, а при бабе живет…
— А ты чего смотришь… Ведь в годах уже…
— Убогий я, калека… За меня не пойдет ни одна…
— Это ничего, что горбатый, зато богатый. С твоим мастерством-то тебя с руками оторвут, только посватайся.
— Не смею я, засмеют…
— А ты попробуй.