Эжен Этьенович Грандье, русский женевец, брат знаменитого часовщика, сидел в общей зале, дожидался, скучал. Вскинул навстречу глаза: черные, глянцевитые, даже с огоньком, но казалось, что и огонек был ресторанный, поддельный: словно вставные были глаза — так отделялись они ото всего остального, так выделялись они на притертой румянами с фиолетинкой изможденной, страдальческой маске лица. Маска была тоже отдельная, святочная, не из тех, что для детского испуга, а из тех, что для смеху; и даже кок, словно сливочным маслом на масках обычно приглаженный, — и он был тут, налицо, и тоже отдельный. Потом руки — не руки, а куски, концы рук, брошенные на скатерть, довершали рисунок подвижничества: такими Серафимы и Зосимы кормят медведей; жилы синие и багровые, с чернейшими прорезями земли. Да, да, страдалец, подвижник, аскет, уже при жизни разложившийся на составные части, на готовые мощи. Руки, скажем, в Чернигов, в раку, в монастырь. Маску, то есть лицо, предположим, в Кашин. Глаза — ведь, бывают мощевые глаза? — в город Петербург, услаждать царей и цариц. Кабы не запонки в синих манжетах с голыми раскарячившимися бабами на них; но, нет, и запонки не мешали: тоже в мощи, в подмосковные монастыри, монахам на услажденье, рассматривать после вечерней выпивки и хвастаться с гыканьем перед купчихами с Балчуга. Святость она святость и есть, она везде святость.
— Нет, знакомься, Борька, — запыхался капитан. Капитан почти каждую фразу начинал словом нет. — Вот, ты спрашивал, где самые верхи удовольствия, вот, они тут и есть, у самого этого чортушки. Приехал ругаться. Что ж ты, в самом деле, Женька?! Нет, свинья ты после этого, а не друг!
— Сла-а-ава тебе, тетереву, мохнатые ножки, — проскрипел худой, тоже землистый, тоже отдельный от лица рот, а большой палец с блестящим порошком поднялся к носу. — Я же еще и свинья, порк на Нью-Йорк! Тебе стараешься, как другу, как, можно сказать, товарищу, а ты же еще и ругаться! Это никакой сифилитической возможности нет. Ты что: шутишь или смеешься? Человек, дай ему коньяку, да-да, Мартеля четвертинку, чтоб он не ругался. Свинья! Какие ты, Антоша, слова выговариваешь! Абер, Володя, ви коммен зи дацу?
— Нет, ты, когда обещался прислать свежую девочку?
— Как когда? Вчера, — скрипнуло из черного рта.
— Я зря прождал, кипятился — и ничего. Нет, так не делают!
— Ну-ну, не сердись, Юпитер. Девочка здесь, идем в кабинет.
— Коньяк туда прикажете? — моментально подштанники.
В кабинете на диване сидела Маня. Борька замер у двери. Ну да, конечно, Маня, сестра Пальца, работница парфюмерии Дралле. Да, сидела, сияла печально, как всегда, как закат.
— Маня… вы?
— Нет, знакомая твоя? — тревожно капитан.
— Пустяки: знакомая — незнакомая, один чорт, все там будем, — запрыгало веселым скрипом по кабинету. — Человеки, давайте коньяки и шампаньяки, будем играть в забияки…
— Погоди, Женька. — Шопотом: — Нет, Борис, ты может любишь ее?
— Да он меня и не знает совсем! Он с братом все ходит, — успокоила Маня. — Я замужняя.
Вот, такая же она ходила каждый день в обед мимо борькиных окон — разве шляпа прибавилась. Всегда казалось: гордая, заговорить боялся. Был на вечеринке как-то: шутили, смеялись, танцовали в тесной сторожке, и Борьке выпало в игре целовать… эти губы. Потом она пела… звонким, сильным и чистым голосом. Замужняя? Ну да, конечно, замужняя — мужа знает Палец, кажется, муж наборщик.
Коньяк обжег пищевод и нутро, стало легко, приятно, свободно; только вот запахи стали резче и неприятней: запах маниных духов преобладал: это был уже не тот аромат, что оставляла после себя на улице, уходя на обед с парфюмерии Дралле. Тот был общий, едкой волной присущий всем работницам. Этот был порочный, волнующий, пронизанный пудрой и всем тем, чем влечет доступная за деньги женщина. Другой запах выбивался из-под двери — котлетный, ресторанно-уборный, с гарью. И еще были запахи: — капитанского шипра и запах трупа, шедший от подвижника Грандье. Все это вместе составляло аккорд запахов, а когда на столе появились живые цветы, то получилась симфония, плававшая и игравшая над скатертями и красными лицами людей.
Капитан присосался к Мане; Грандье без умолку болтал, и его слова, колтыхаясь, ассоциировались с его запахом. Но у Борьки, как всегда после коньяку, явилось желание разговаривать с собой, добиваться от себя главного, единственного.
— Чего тебе здесь нужно? — спросили запахи, взявшись под руки и танцуя. — Здесь не твое место, здесь все чужое.
— Хочу быть героем, — ответил борькин мозг. — Завтра иду на экс.
— Тогда нужно молиться и поститься.
— Я и молюсь и пощусь — здесь.
— Не лучше ли пойти к Аге? Она любит человечество.
— Или любовь или борьба. Я выбрал борьбу.
Запахи затанцовали и скрылись; люди, сидевшие рядом, стали на мгновение милыми, дорогими, незабываемыми. Может, в последний раз…