На мраморной колонне в вестибюле Захарыч выклеивал объявление: три дня, вплоть до похорон, университет будет закрыт. Прочли мы эту бумажку, Венский подмигнул старику:
— Гуляем, Захарыч!
— Гуляем, господа. Только не знаю, заплатят ли?
Зингенталь разъяснил авторитетно:
— Конечно, заплатят, что за вопрос! Ведь русской земле нужно хорошо выплакаться.
И мы вышли в тихий университетский переулок.
Вдоль чугунной ограды, повторявшей множество раз единорога со щитом, было развешено белье. Нищенское белье из бязи, в разноцветных заплатах. Две женщины, принадлежавшие вероятно, к семьям наших служителей, складывали белье в корзины. Та из женщин, что была помоложе, сказала своей спутнице:
— Ведь за час высохло. Вот благодать, господи!
А уже с далекого перекрестка доносился вопль газетчика:
— …ерть… ыпина!..
Мы шли гуськом. Колонновожатый, Венский, обернулся через плечо:
— А все-таки они портачи! Еще вчера вечером, когда выяснилось, что больной терпит значительную потерю крови, — вполне уместна была операция.
— Вы бы не получили у меня зачета по хирургии, — Зингенталь перекрестил воздух пальцем. — Операция здесь не при чем.
— Очень даже при чем! Нужно было удалить кровь, скопившуюся под диафрагмой, и затем тампонировать рану печени.
Я помирил их:
— О чем, собственно, спор? Столыпин — умер. Все хорошо, что хорошо кончается.
И они улыбнулись друг другу, — действительно, спорить не о чем.
По проспекту, обсаженному липами, промчалась пролетка, одноместная, лакированная, — их называли «эгоистками». В коляске не то сидел, не то стоял одетый с иголочки мужчина. За его светлой шляпой с полями развивался траурный креп, как вуаль за амазонкой. Сдавалось, что кусок этой скорбной материи он припас загодя, может быть вчера еще, и носил в кармане рядом с носовым платком, пока не потребуется.
Почти на всех воротах дворники успели уже вывесить флаги. Улица, и без этого веселая в тот день, стала совсем праздничной. Траурные ленты на древках и черный бант в волосах впереди идущей девочки мне были одинаково приятны.
Чиновники возвращались со службы, на ходу читая телеграммы. Иные из прохожих были хмуры, но я старался объяснить это не тем, что опечалены они смертью Столыпина, а десятками разнообразнейших причин, которые тут же придумывал.
На перекрестке столпились женщины. Простые, в платках, с корзинками в руках. Старушка сокрушалась, завладев вниманием своих собеседниц:
— Пять деток за покойником осталось, мал-мала меньше.
Козлова в этой толпе заметили не сразу. Пришлось ему себя заявить:
— Позвольте пройти… А вы, бабушка, зря беспокоитесь — всем деткам пенсия выйдет.
— Пенсия! А без отца-то родного кто их воспитает в добре?
Женщины посторонились. Неестественно большими шагами, какие возможны только на костылях, Козлов проколыхал сквозь живой коридор.
— Ничего, и без папаши проживут.
— Без папаши! А сам-то, несчастный, калека.
Козлов поднял костыли от земли и повернулся на одной ноге.
— Я-то несчастный? Смотри лучше, бабка!
Старуха растерянно озирала безногого.
— Видели несчастного? — он кивнул нам и рассмеялся…
Вот наконец и переулок, где живут Абраменко. Неказистый дом защитного цвета, с сырыми пятнами на фасаде. Венский говорил, что этот дом напоминает ему гимнастерку солдата, на которую пролили щи.
— Подождите, я Вере Михайловне тянучек куплю, — и Вася вошел в лавочку, помещавшуюся в том же доме…
Прохладно в комнате у больной. Светлосерые стены украшены немногими репродукциями. Над кроватью, в парных рамках, портреты Марата и Мечникова. Вера Михайловна — на ней фланелевая блузка — кивает нам ласково: «Садитесь пожалуйста». Брат ей читает вслух мечниковские «Этюды оптимизма» — любимую книгу. «Бросьте это! Есть вещи поинтересней», — скажет Вася, размахивая газетой. И мы, уже все пережившие, будем улыбаться снисходительно восторгам больной. «Успокойтесь, Вера Михайловна»… Из этих окон через минуту услышат счастливый смех, он проснется над траурными флагами, над грязным проулком, стучась в стекла соседних домов…
Так думал я, поднимаясь по крутой лестнице. Старая лестница в выбоинах, — чтобы не упасть, нужно смотреть себе под ноги.
Привычным жестом рука потянулась к вертящемуся звонку — «Прошу повернуть». Но звонка я не нашел: обе створки двери оказались открытыми.
— Зря он устраивает сквозняки, — сказал подоспевший Вася.
В темном коридоре на ящике брошены тюфяк, подушки и сверток постельного белья. За дверью, ведущей в комнату Веры Михайловны, слышны всплески воды, — там, вероятно, моют пол.
Венский смекнул:
— Кажется, некстати пришли, у них — уборка.
И все мы толклись на площадке, не решаясь переступить порог. Тогда отворилась дверь из столовой. Спиной к свету стоял Абраменко. Заметив нас, он не двинулся с места. В руках у него женская сорочка, она свисает почти до самого пола. Лица Абраменко не видно, только белокурые волосы на щеках от яркого солнца кажутся рыжими.
— У вас уборка? — спросил Венский.
— Да, — вздохнул Абраменко, все не двигаясь с места.
— Мы только на минутку. Можно в столовую?