Набоков был представителем того младшего поколения русского Серебряного века, которое являлось концентрированным плодом развития всей тысячелетней русской культуры и столетнего расцвета в XIX веке, а потому достигло предельной цветущей сложности, утонченности и изысканности, которые должны были бы поставить русскую культуру на ни с чем не сравнимую среди новых европейских культур высоту.
Вместо этого расцвета, поколение оказалось потерянным. Кто-то погиб на фронтах гражданской войны, умер от голода и тифа, получил пулю в затылок и сгнил в лагерях, кто-то был вырван из своей жизненной среды, насильственно оторван от русской почвы и вынужден к изгнанию (запомните, никакой «русской эмиграции» не было, «эмиграция» – понятие добровольное, было изгнание и Набоков так это и называет – «изгнание»), задыхаясь на чужбине от отсутствия средств и воздуха. Кто-то, чтобы вернуть себе почву, пошел на поклон советской власти, которая за право творить требовала уплаты ужасной цены в виде самооскотинивания и самооглупления.
Главное, чем нужно было заплатить – это примитивизацией, добровольным отсечением большей части не только человеческого, не только национального, но и культурного «Я». Носителям самой утонченной культуры за последнее тысячелетие, обладателям самых совершенных творческих энергий говорили: «Признай плоскогорье Горького Эверестом. Признай, что ты на одном уровне с рапповскими портяночниками, мало того, ты должен учиться у них «пролетарскому чутью». Иначе убьем».
Это ощущение катастрофического инволюционного регресса блистательно передал Мандельштам в «Ламарке»:
Единственная защита – возврат к одноклеточному состоянию:
Исторический подвиг Владимира Набокова перед русской культурой состоит в том, что он не захотел принять этого принудительного самоупрощения, отказался смириться перед комиссарской и революционно-демократической эстетикой, отказался скатываться в лицемерную «портянку» или защитное «великолепное презренье». Он творил, чувствовал, мыслил на том же уровне, как если бы революции и связанной с нею культурной катастрофы не было. Хотя делать это в отрыве от русской почвы, на руинах своего мира, с огромной непрерывно болящей раной на теле России было невероятно трудно.
Манифестом набоковского отказа от самоупрощения стал «Дар», пожалуй, величайшее из его произведений и одна из вершин русской литературы в целом. А смысловой центр «Дара» – «вставная» глава об отце русской революции, духовном родителе Ленина – Чернышевском. Пожалуй, самая яркая вставная новелла в истории русского романа, по сложности, глубине и богатству содержания превосходящая булгаковское апокрифическое евангелие (зато сродная с ним по судьбе – впервые она была напечатана спустя два десятилетия после первой публикации романа).
В лице Чернышевского Набоков изобразил всё, что ему было наиболее отвратительно в культурном псевдоморфозе России после революции. Умственную и душевную пошлость. Примитивную эстетику «демократического критика» в которой количество воспринималось как высшее выражение качества, иными словами – «чем толще, тем лучше». Культ «полезных предметов» при полной собственной безрукости. «Любовь к общему (к энциклопедии), презрительная ненависть к особому (к монографии)». Клопиная слепота материализма и плоского рационализма, не имеющих не малейшего понятия о действительности.
«Постоянное у «материалистов» апеллирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который «действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем» (Чернышевский. «Антропологический принцип в философии»), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из «материализма»! Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял «общей мыслью», добавляя с убеждением невежды, что «они (цветы сибирской тайги) всё те же самые, какие цветут по всей России». Какое-то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца еще не описанной природы северо-восточной Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей».