Тут как раз вернулся из города Мони. После выступления Кватерника он вышел из дома послушать, что говорят люди, и почувствовать на своем лице дыхание истории. Он прошелся до площади Елачича, потом по Старой Влашкой; никого из знакомых не встретил, но это был такой момент, как бывает после землетрясения или пожара, когда друг с другом начинают разговаривать даже незнакомые. Для Загреба это был редкий случай публичной интимности, такого мы не переживали со смерти Радича. Но сейчас люди не горевали – они как на Пасху улыбались друг другу и говорили те добрые утешающие слова, которые у них еще сохранились после слишком затянувшегося сезона страданий, мучений и бед. А Мони, бедный Мони, грешный вариант имени Соломон, которому Бог не дал ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана, радовался этим людям снисходительной радостью отлученного от церкви, который пытается убедить толпу, что и он один из них.
Ах, Мони, печальный Мони, грешный вариант имени Соломон, хвалил речь полковника Славко Кватерника.
А сейчас он смеялся, истерически обнимал жену и дочку и говорил им, что все будет в полном порядке, нет причин бояться, потому что теперь, после многих лет позора и унижений, свободная Хорватия воскресла. Он уговаривал Ивку выйти из дома – пусть она сама убедится, что все именно так, пусть увидит улыбающихся людей и полной грудью вдохнет свободу.
Именно так Мони и сказал: пусть она полной грудью вдохнет свободу. В конце концов и он, бедняга, стал поэтом.
Это были два страха, которые никогда больше не встретятся.
Ивкин страх был глухим и немым криком дочери мертвого пророка с Зеленгая, который еще давным-давно продал лавку на Месничкой, надеясь уговорить всех своих любимых и дорогих уплыть в Америку.
Соломон Танненбаум боялся громко. Смеялся, нахваливал мудрость полковника Кватерника, который – ты только представь себе! – воспользовался немецкими бомбежками Белграда, чтобы основать государство! Ты только вообрази, Ивка, моя дорогая, как взбесится Гитлер, когда поймет, что ему устроил Кватерник! Гитлер хотел оккупировать Югославию и присоединить ее к Третьему рейху, а Кватерник его перехитрил и за спиной у него, дорогая моя Ивкица, основал государство. А ты знаешь, как это бывает с государствами: если государство основано, этого больше никто не может отменить, даже фюрер Великого Германского Рейха Адольф Гитлер! Ты ничего не бойся, Ивка, дорогая, немцы не будут здесь, у нас, властью, с евреями не случится ничего плохого. Даже с теми, которые ходят в синагогу, а тем более с нами, потому что это же не Германия, а Независимое Государство Хорватия, Ивка, золото мое.
Так он обнимал и целовал ее всем своим громким страхом, а она тонула в его объятиях и очень хотела, чтобы ее здесь не было. Ивка Танненбаум, урожденная Зингер, хотела убежать и уже обвиняла своего покойного отца Авраама, в прошлом владельца лавки колониальных товаров на Месничкой улице, что он ее предал и обманул, что сбежал и спрятался в безумии и смерти, вместо того чтобы увезти ее с Руфью куда-нибудь далеко-далеко отсюда, как можно дальше от этого города, который – Ивка это знала – скоро превратится в страшное место. Мог бы увести туда, куда в конце концов ушел и сам.
И тут кто-то позвонил в дверь.
Ивка вскрикнула, Мони вскочил с дивана и тут же плюхнулся обратно. Звонок прозвучал еще раз. Мони дрожал, у него подкашивались ноги, он не знал почему. Чего, Господи, было ему пугаться в день светлого и ясного хорватского воскресения?
– Вы откроете? – спросила девочка.
– Сейчас, я сейчас, иду… – пролепетал он, но не сдвинулся с места. Тогда она пошла открывать сама. Мама Ивка у нее за спиной причитала
– Вы позволите мне войти? – спросил Радослав.
– Я не знаю, не уверена, что скажет папа, – ответила она.
Тут вдруг появился папа Мони, он бросился на Радослава, как лев, как какой-нибудь испугавшийся и отчаявшийся лев из африканской сказки, и крепко обнял его. Дорогой мой Радн, куда ты пропал, тебя так долго не было, а у Радн в руке была бутылка дорогого французского коньяка и золотистого цвета коробка с шоколадными конфетами, вот, это вам, сказал он, тебе и Ивке, сказал он, а Руфи я ничего не принес, сказал он, все, что я мог бы ей принести, было бы недостойно нашей звезды, сказал он и улыбнулся…
Смеялись оба, смеялись так, что Руфи показалось, что они никогда не остановятся. У нее потели ладони, пока она смотрела, как папа Мони и мама Ивка уменьшаются в размерах и тают, становятся мелкими, как зерно проса, как пылинка на форме железнодорожника у Радо-Ядо, на фуражке которого вместо белого орла Неманичей[115]
уже был герб с шахматным полем[116].