Руфь в ту же ночь рассказала маме Ивке и папе Мони, почему она так поздно пришла домой. Это был еще один заигранный спектакль, каких было много в карьере Руфи, но они иногда были важнее, чем другие, настоящие. Она наслаждалась игрой и не предчувствовала ничего плохого. Но кое в чем ее рассказ отличался от того, что произошло в действительности. Поэтому слова Руфи нужно рассматривать в контексте того, что сказали о том вечере другие.
Как раз когда закончилась репетиция «Госпожи министерши», в фойе начинались проводы на пенсию баритона Фердинанда Паши Лубанского, который еще тридцать с лишним лет назад играл Зринского в опере Ивана Зайца, а затем и от переедания, и от злоупотребления алкоголем, и из-за возраста начал шаг за шагом спускаться вниз по ступенькам, пока не завершил свою карьеру статистом, который в уже упомянутой опере перед началом битвы вручает Зринскому копье. Но чтобы наш прославленный Паша Лубански не приобрел комплекс неполноценности и почувствовал, что играет роль, для него были добавлены слова «О мой герой, иди на бой, спасай народ свой!». Паша Лубански, хотя его голос как всегда подрагивал от недавно выпитого литра герцеговинской ракии, исполнял их столь драматично, что публика в этом месте каждый раз начинала посмеиваться. Но потом все делали вид, что никакого смеха не было, благодаря чему Паша Лубански из года в год продолжал карьеру только с «О мой герой, иди на бой, спасай народ свой», а критики, кто всерьез, а кто с горькой иронией, причисляли эту его интерпретацию к шедеврам загребского оперного исполнения. В последние годы он даже начал получать награды за вклад в хорватскую и югославскую культуру, ввиду чего этот давно уже выживший из ума и физически разбитый старец начал считать себя одним из выдающихся мировых баритонов. Когда из Парижа попросили принца Павла прислать с дипломатической почтой список имен знаменитых деятелей культуры Югославии, которым во имя укрепления братства и взаимопонимания между народами предполагалось вручить высокие государственные награды Франции, среди удостоенных такой чести оказался и Паша Лубански.
Этот симпатичный и невообразимо немузыкальный и невежественный человек был одним из последних видных представителей того Аграма, который даже у господина Августа Шеноа[99]
смог научиться только тому, что надо быть хорошим хорватом, и ничему больше. Известно ли вам, господа, почему вообще все эти чехи, моравцы, лужицкие сербы и швабы стремились назвать себя великими хорватами? Из жалости к нам, в основном поэтому!Так о Фердинанде Паше Лубанском говорил в театральном кафе господин Крлежа, поэтому ничего удивительного, что ни он, ни его госпожа супруга на этих проводах не присутствовали.
А вот Руфь Танненбаум, представьте себе, присутствовала. Увидев, что она выходит из зала, Паша Лубански прокричал своим глубоким голосом, над глубиной которого он так долго и упорно работал, что этот его медвежий рев многим уже стал неприятен:
– О ты, ангел парящий над этим белым городом, до черной землицы тебе кланяюсь я, маленький червь трнавский[100]
!Но вместо того, чтобы поклониться, он схватил девочку, высоко поднял ее в воздух и воскликнул:
– Славлю тебя, милая Руфь, ты превзошла всех нас!
Паша Лубански был огромным мужчиной, два метра в высоту и примерно столько же в ширину и, должно быть, с Руфью Танненбаум на руках являл собой впечатляющую картину. Он обнимал ее колени, а она, выпрямившись, улыбалась ему с высоты своими огромными черными глазами. Лицо ее было совершенно спокойным, губы сомкнуты, как во сне, но глаза улыбались.
– Не выпускай ее из рук, – выкрикнул Бранко Микоци, – прошу тебя, не выпускай ее!
И он держал ее в воздухе, а все переполненное фойе в мертвой тишине наслаждалось этой чудесной картиной. Боже, как велика была она в тот момент, и какая карьера, какая жизнь ждали ее в будущем! Нас постепенно поглощала обывательщина, наш театр никого не интересовал, наши пьесы были пустыми и плоскими, подобно проповедям, которые епископ произносит по понедельникам; было прекрасно известно, что после завершения карьер наших певцов и артистов от них ничего не останется, все их забудут, ибо для вечности мы были столь же важны, сколь важен шут какого-нибудь племени, обитающего в самой маленькой деревне Мадагаскара.
И тут, как чудо, описанное в религиозных книгах, среди нас появился этот ребенок.
Никто не был ей равен, ни одна загребская актриса, ни одна красавица, и все уже давно и хорошо это знали, хотя она еще не играла ни в одном действительно стоящем спектакле и никто даже не думал о том, какой она будет в роли шекспировской Джульетты или одной из хрупких раннеосенних русских дамочек. Она была чем-то другим, была ребенком, которого, как в наказание, будут помнить все, кто тогда видел ее в руках Паши Лубанского, сияющую и со смеющимися глазами.
Руфь Танненбаум они будут помнить, покуда живы.
– Господи Боже, – шепнул Микоци, – если бы ее видел Мештрович, он бы никого, кроме нее, не изображал.