Сколько она здесь? На сколько ещё времени хватит ресурсов её и так слабого тела? Сколько она не ела, сколько не пила, сколько не чувствовала под ногами твёрдой земли? Почему она всё ещё жива, почему? По всем законам…
По всем законам не этого мира. Другого. Того, в который уже не попасть.
Вот бы просто раствориться в этой темноте…
Серафима опять закрыла глаза. В голове стучало, билось о рёбра загнанное сердце. Что толку с его ударов… Она почему-то чётко осознавала, что это конец. Что скоро придёт тюремщик со скифью и на этом и кончится эта история. Эта не сказка, что начиналась с такого света.
Мрак обволакивал сознание, в ушах слышался лёгкий звенящий гул, образы вновь подступали, напирали, сминали сопротивление. Она не хочет знать, не хочет, ничего не хочет…
Обшарпанная дверь подъезда.
Пожалуйста…
Её руки в чёрных перчатках, стук по кнопкам домофона.
Ну пожалуйста…
Дверь поддаётся со второго раза, тяжёлая, железная.
Она вновь поднимается по лестнице в своём старом доме. Стены, тускло-зеленоватые, потрескавшиеся, все в мелких трещинах, в брызгах краски. Грязные, высокие, шершавые, холодные, они сжимаются вокруг хороводом призраков, тянут к ней свои осыпающиеся штукатуркой тела. Пролёт, ещё пролёт, хоровод сжимается, не хватает воздуха, перед глазами — три, не три — пляшут цветные мушки.
Ступени — серые, сколотые, испачканные — как битое стекло под босыми ногами. Шаг, второй, третий — и больно, и остро, и ярко до холодящих мурашек на загривке, до встающих дыбом волос.
Стены плывут в своём смазанном монолитном танце.
Перила под пальцами — ледяные, будто изморозью покрытые, морозят кожу сквозь перчатки. И Серафима сдёргивает их, скользит пальцами по когда-то гладкому крашеному дереву, ощупывает подушечками торчащие вверх на полсантиметра шляпки кривых гвоздей. И так жжёт в грудной клетке, тянет, крутит, выматывает…
Пальцами по перилам, ещё один пролёт. Третий этаж. Остатки плитки на бетонном сером полу, перед глазами — когда-то коричневая, теперь чёрная от копоти дверь. Уже не видимый номер — тридцать четыре. И чёрные стены, чёрное всё. Чёрный, чёрный, чёрный, копоть, копоть, копоть, треснувшие стены, осыпавшаяся краска, узоры тёмной гари на стенах, расползшиеся кляксой вокруг такой же чёрной двери. Чёрный провал — и ничего, ни семьи, ни жизни, ни воспоминаний.
И подгибаются колени, и бетон под почему-то босыми уже голыми ногами. И холод не приносит покоя, не успокаивает, хоть сдери все ногти о безразличные камни, сбей плитку, раздери пальцы в кровь.
Вой рвётся наружу, скручивает все внутренности, и она сжимается в комок у самых ступеней, рыдает, как будто только сейчас понимает, что произошло. Холод ползёт по ступеням вверх, обнимает голые колени, гладит локти, скользит по коже. Холодно…
А там было жарко, жарко как в аду.
Обуглившаяся дверь за спиной скрипит, распахивается неспешно, но языки огня не жалят сжавшееся тело. Их нет, их давно нет. Никого давно нет.
На плечо опускается обжигающе горячая рука, родные пальцы проводят по нему вверх и вниз, вверх и вниз. Серафима боится смотреть, зажмуривается, слёзы жгут глаза. Прикосновение исчезает, только шелестят шаги совсем рядом, и женщина в халате опускается на ступени рядом. Махровая ткань мягко касается вцепившихся в волосы пальцев.
Серафима не хочет смотреть, но открывает глаза, но поднимает голову, но подползает ближе и утыкается в её колени, хватает за пояс, трясётся как припадочная.
Мама не смотрит на неё. Только вертит в истончившихся пальцах тлеющую сигарету и перебирает левой рукой Серафимины волосы. Она всё та же. Она не изменилась за эти пять лет. Она не изменится никогда.
Её нет.
— Спорный вопрос, детка, — она затягивается, выпускает изо рта струйку дыма. Серафима знает, что под её кожей разлился огонь, что дым не только сигаретный, что её руки горячи не от тяжёлой простуды.
— Тебя нет, — произносит она вслух. Воздух в лёгких внезапно кончается, встаёт комом в горле. — Тебя нет.
— Разве? — мама улыбается, скашивает на неё глаза, проводит рукою по лбу, словно рисует какой-то невидимый узор. — Ты ведь так не думаешь. Ты ведь знаешь, что я есть. Ты веришь в это. Ты не можешь отпустить. Почему?
— Ты нужна мне. Мне страшно. Я не хотела… Не хотела…
— Не хотела, чтобы я умерла? — она поднимает брови, улыбается вновь. — А кто этого хотел? Ни ты, ни я, ни мальчишка. Даже Влас не хотел, чтобы всё кончилось этим. Но что вышло, то вышло. Не находишь?
— Я не понимаю…
— Когда-нибудь поймёшь, но явно не сегодня. Моя маленькая глупышка, — она смеётся, снова затягивается. — В каком-то смысле я есть. Сейчас, по крайней мере. Ты умеешь крепко держать.
— Мам…
— До утра не так уж и долго, детка.
- Ты права.
— А вот тебя никто не звал, — мама поджимает губы, зло сминает пальцами окурок. Рокуэлл стоит за её спиной, чёрный, чернее обугленных стен, ещё больше не похожий на человека, чем в тьме камеры.
Камеры… Цепи, камера, магия, темнота. Тюремщик. Скифь.