Меня могут упрекнуть в том, что я странно построил этот рассказ, точно нарочно запутал его или изложил как бы по принципу «почеши правой рукой левое ухо». Как ответить на такой упрек? Он справедлив, возможно, но мне, я думаю, было удобнее, во всяком случае, интереснее описывать происшедшие события так, а не иначе. И пусть нетерпеливый читатель, если он взялся за мою историю, подчинится авторскому произволу — это ведь, в сущности, самый невинный произвол. Может быть, нужно еще сказать и то, что я, вероятно, и вовсе не стал бы браться за рассказ о Щипахине, если бы не дурацкий вопрос Крылова-Галича.
Всю жизнь я писал о других — о геологах и металлургах, о рыбаках и шахтерах, о строителях и моряках, о докторах и артиллеристах. Неужели я сам и мои друзья ничего собою не представляют? Я рассказываю теперь о себе и о своих товарищах, рассказываю и хорошее, и дурное, потому что уверен — наши судьбы не менее примечательны, чем судьбы любых других людей.
Я мог бы рассказать не только об отбросах, с которыми пришлось столкнуться в ту бредовую ночь в Люшеве. Я мог бы рассказать, как начал работать в армейской газете, рассказать о настоящих людях, делающих войну и добивающихся победы: о пехотинцах, разведчиках, артиллеристах, ротных агитаторах, — несть им числа. Четыре дня спустя после прибытия в редакцию я уже отправился с начальником партийного отдела в первую командировку на передовую. Переправа через Ловать под артиллерийским огнем, бои за знаменитые на нашем фронте Черенцы, форсирование Редьи, бесконечные переходы по весенним болотам, первый очерк о гвардейском знамени, рассказ о девушке из Старой Руссы, ушедшей из города под минометным обстрелом и теперь возвращавшейся вместе с наступающими войсками в родные края, очерк о пленном немце, взятом нашими. И уже в газете появился сочиненный мной лозунг: «Крепко держи завоеванные рубежи!» — подозреваю, что одновременно он пришел в голову сотне других авторов. Появился в газете мой рассказ о разведчике Петренко. И очерк об отчаянном танковом экипаже. Может быть, и об этом я когда-нибудь расскажу. Сейчас меня интересует другая тема.
Конечно, Крылов-Галич со своей въедливостью был смешон, и к вопросу: «А какая была корова?» — нужно было отнестись юмористически. Однако то ли настроение у меня было неподходящее, то ли чересчур бесчувственной показалась мне реакция Крылова-Галича на все пережитое Щипахиным, только я сперва опешил, а потом рассердился. Написать же об этом я собрался только теперь, спустя много лет, точно лишь в эти дни с прискорбным опозданием назрела для меня пора почувствовать, как маленькая судьба каждого из нас переплетена и связана с судьбой всего народа — пусть это и звучит слишком выспренне.
Конечно, характер Крылова-Галича ясен мне был давно. И давно я понимал, что именно его нрав, а не унаследованная от отца тяга к литературным упражнениям, привел к тому, что он решил задачу, за которую до него не только никто не брался, но которая вовсе и не возникала перед учеными. Тем не менее, к месту или не к месту, еще раз сейчас признаюсь: мне такой сыщицкий дар несимпатичен. Что поделаешь, мое сочувствие на стороне дичи, и не милы мне успехи охотника.
А Фрейдлих распинался между тем:
— В общем, что говорить, ребята, все на свете, чего мы не знаем, трудно представить. Трудно вообразить, как Крылов-Галич написал свою книгу, как он дорылся до тайны князя Вяземского… Трудно представить себе и то, какая была корова…
— Хватит вязаться с этой коровой, — с раздражением огрызнулся Крылов-Галич. — На черта ему было рваться в армию? От военной службы его освободили вчистую, ну и отсиживайся у себя в тире. И тепло, и не каплет. Героики захотелось. А может, чересчур оголодал в Москве?
Что и говорить, юмор вещь отличная. А все же посмеешься над тем, посмеешься над этим, да так, глядишь, и прохихикаешь что-нибудь важное, житейски серьезное. Тем более что всему есть мера. Крылову-Галичу не обязательно было верить в высокие мотивы человеческого поведения. И меня задело не сказанное им в отношении Щипахина, целиком касавшееся и меня самого. Непомерно развитое любопытство, холодное и пристальное, словно ты добытчик с прищуренным глазом, пересиливает в человеке все — оно даже лишает его человечности. Вправе ли мы с улыбкой, пусть и язвительной, спокойно относиться к равнодушию, превратившемуся в профессиональную привычку?
Впрочем, сейчас поздно вдаваться в подробности. Не слушая Крылова-Галича и не давая мне ничего сказать, Фрейдлих продолжал:
— Но на кой черт нужно было Щипахину возвращаться за старым, задрипанным ватником — это уж совсем невозможно себе представить.
В ответ Щипахин растопырил пальцы — на мизинце красовался дешевенький перстенек со слезшей позолотой и следами припайки, расширившей его, чтобы он налез на палец.
— Ну и что? — спросил Фрейдлих.
Я покосился на его жену.
— Шуркин перстенек был зашит в ватнике, — сказал я коротко.
— Ах, вон что! — только и протянул Фрейдлих.
— Ну-ка, ну-ка, что за перстенек? — заинтересовались женщины.