В половине четвертого пришли новые хозяева квартиры за последним комплектом ключей. Бабушка хотела непременно выехать в Шереметьево в шесть утра, загодя, так не поднимать же в такую рань посторонних людей, которые и без того оказали любезность, дали дожить в проданной квартире две недели до отлета. Бабушка, Сонина мама и Кадик должны были ночевать в Козицком переулке на взятых взаймы раскладушках, а поутру только захлопнуть за собой дверь. Все равно квартира была абсолютно пуста и чиста, брать в ней решительно выходило нечего.
Соня и ее мама, Лева, дядя и бабушка крутились с полудня. Проверяли, все ли уложено правильно и не позабыт ли какой предмет. Хотя забыть что-либо было трудно. Мебель распродали давным-давно, даже кухонный гарнитур, и все, кроме разве зубных щеток и запасных трусов, распихали по чемоданам.
Суетясь больше без толку, по бабушкиному распоряжению, Соня все же нет-нет, но и задумывалась о маме. Не обидны ли ей эти сборы, жмотные и крохоборные, лишающие ее даже ничтожной доли законного наследства? Помогая убирать посуду, книги и картины, которые Рая Полянская взялась переправить через посольство, неужто мама ни разу не почувствовала себя посторонней и обделенной, или ей было все равно? Но Милена Гордеевна не роптала, не просила для себя ничего даже на память, только действительно и сердечно казалась огорченной, что бабушка уезжает навсегда. Соня считала это странным.
Окна в квартире были открыты настежь, бабушка ворчала, что ей не хватает воздуха, и уличный декабрьский холод беспрепятственно проникал внутрь. Соня мерзла страшно и думала, а не хотелось бы и ей тоже взять и уехать далеко-далеко, конечно, не вместе с бабушкой, а самой по себе. И не знала ответа. С одной стороны, было бы любопытно, а с другой – нельзя же бросить мужа Леву.
Сами Фонштейны, вроде не самые преданные советские и позже российские граждане, отчего-то эмиграцию скрыто презирали, считали, что где родился, там и сгодился, и никуда по своей воле бы не уехали. А Роман Израилевич никогда бы не бросил клинику и своих больных, к тому же он очень любил Москву. А на громкие заявления как отъезжающих, так и остающихся, старший Фонштейн отзывался с презрительной интонацией, вообще не желая употреблять высокопарные слова, такие как «миссия», «долг», «Родина» с большой буквы и прочее. Роман Израилевич много раз повторял и при Соне, что подобные слова от частого употребления в различных комбинациях теряют свой смысл и всегда ведут к цинизму. А цинизма он, хоть и хирург, не терпел ни в каком проявлении, ученикам же твердил о необходимости уважать и жалеть даже ту подопытную лягушку, которую им нужно зарезать для урока. И указывал, как некий негласный кодекс, собственное врачебное кредо: «Врач лишь только тогда врач, когда сам побывал на месте больного». Иногда Соне мерещилось даже в разговорах, что Роман Израилевич страдает вместе со своим пациентом от того же диагноза, который определил и призван лечить его же, пациента, муками. И Соня иногда пугалась: что же выйдет, если больной у хирурга Фонштейна, не приведи господь, вдруг умрет? А если и Роман Израилевич тоже уйдет из жизни вместе с ним? Но поскольку Левин отец все еще был жив и вполне здоров, то, значит, у него имелось иное решение проблемы.
Жаль только, что сам Лева отцовским талантом не обладал. Соня это скоро поняла и из замечаний Романа Израилевича, и из собственных Левиных признаний. Ставший врачом в силу сложившейся традиции, путем родительского внушения убедивший себя в страсти к медицине, Лева был плохим лекарем и еще более скверным диагностом. В отделение ортопедии госпиталя имени Бурденко его приняли только из уважения к отцу, непререкаемому авторитету в области гастроэнтерологии. Лева в госпитале маялся. К операциям его и близко не подпускали, он работал на дежурствах и на обходе, коллеги относились к нему скептически обидно. Однажды, слушая долгие жалобы мужа, Соня все же ласково выпытала у Левы, кем, собственно, он видел себя в жизни. И неожиданное признание очень удивило Соню. Надо же, в детстве и ранней юности ее «рыжий верблюд» мечтал не о чем-нибудь, а о море. И стать желал непременно капитаном нефтеналивного танкера. Почему танкера? А ему нравилось, как звучит само слово «нефтеналивной танкер», а впрочем, отправиться в плавание он был готов на чем угодно, хотя бы и на парусной яхте. Но стоило лишь заикнуться о своей мечте матери, как ей тут же настал естественный конец. Ева Самуэлевна так перепугалась, что из дому исчезли даже книги о мореплавании и путешествиях. И Леве пришлось поступить в медицинский институт. Где он оказался совсем не на своем месте. Он боялся крови, трупов и вообще анатомического театра, а латынь так и не смог зазубрить, микробиология осталась для него лесом темным, как, впрочем, и невропатология, и Лева выбрал ортопедию, как наименьшее из зол.