Читаем Румынская повесть 20-х — 30-х годов полностью

Несколько дней, проведенных в горах наедине с самим собой, и, что уж совсем романтично, именно в тех местах, где я бывал в юности. Основание немалое, чтобы из тьмы забвения роем поднялись воспоминания… Призрачная синева сентябрьской ночи над Дурэу…[3] Луна потихонечку добралась от Бухалницы до вершины Чахлэу и невинно уставилась пустым мертвым оком в расщелину между двумя черными скалами. Насмотревшись, она прячется за спину Панагии, медлит в нерешительности над провалом пропасти и наконец торопится укрыться в тени маленькой церковки глухого скита. И совсем иная картина: тот же Чахлэу, но уже на заре. Ослепительно сверкает снег, а над ним бездонная лазурь парящего небесного свода. Зловещие и прекрасные, застыли скалистые чудища гор, но одно из них, проснувшись, уже привстало на каменных лапах, а другое — этакий симпатичный медведь, — сбежав вниз, остановилось посреди плато. Внизу, в долине, напуганные холмы бросились врассыпную и вдруг застыли как вкопанные, а те, что не успели далеко отбежать, жмутся темными макушками к могучей горе. Прыгает и скачет с уступа на уступ дымно-сиреневая, в алых бликах Бистричоара[4]. А вдали, насколько хватает глаз, — белоснежные сверкающие волны, и не понять уже — горы это или облака, окаменевшие от восхищения перед пустынным величием вечности. И видят это не глаза вовсе — а душа. Видит и исполняется священного трепета, ощущая живую близость древних богов и ничтожность человеческого своеволия. А из глубин погруженной во тьму долины, будто все происходит во сне, доносится заутренний звон невидимой глухой пустыньки.

И из еще более темных глубин, глубин времени, выплывает над Боркой[5] рассветное солнце. Хрусталем звенит летнее утро, раздвигаясь в просторный ослепительно яркий день, который сменяет выползающая из влажного леса, пахнущая папоротником, ночь… И еще летние картины — то же это лето или другое? — как определишь, когда все смешалось в темном мешке прошлого? — радуга над Хэлэукой, и в полукруг ее вписана огромной статуей моя тень, а над Кэлиманом[6] лиловая туча, которую, будто вспышки магния, вспарывают молнии… Журчит невидимый ручей, словно торопится в первозданном хаосе отыскать раньше Бетховена тему анданте шестой симфонии… Август, рассвет, очень холодный, бледно-бледно-сиреневый… Горестно всхлипывает родник, заточенный в каменной темнице, и ему так сочувствует госпожа Войнеску за то, что в глухой ночной час он остается один среди кладбищенского шелеста четырех тополей…

И вдруг молнией — что это? — моя жизнь или чья-то иная, бывшая задолго до моей? — тряская маленькая тележка, голая равнина, голые холмы до самого горизонта, серые, голубоватые, розовые… И снова маленькая тележка — уж не та же ли самая? — летний полдень, черный лес, и на опушке на высоком дереве дикая куропатка. Ребенком я это видел? Один или вместе с отцом? Наяву? Во сне ли? Или в лихорадочном бреду младенческой болезни? А может, это частица древней жизни, сохраненная нервами потомка, пробилась в светлое поле сознания?


В этот день тридцать шесть лет назад у меня умерла мама… Время не спешит, перетекая из грядущего в настоящее, но мало-помалу наше прошлое, делаясь все призрачней и нереальней, глубже и глубже тонет в нем. И с каждым днем чуть мертвей становятся наши мертвые. Я умру, и из этого мира еще раз и уже навечно уйдет со мной моя мама.


Я был слишком маленьким, когда она умерла, я ее не помню. Вместо мамы у меня фотография — темный слепой любительский снимок. Я вглядывался в него, слушал рассказы домашних, призывал на помощь воображение, и высокая тоненькая девушка с серьезным взглядом карих глаз и пышными каштановыми волосами мало-помалу ожила. Я рос, взрослел, а она оставалась юной. Пробегающие годы старили меня и не касались ее, меняя лишь мое отношение к ней: в детстве кареглазая девушка была моей мамой, в юности — сестрой, теперь она мне чудится дочерью. Но если вдуматься, моя сиротливая к ней любовь, так и не согретая никогда живым теплом домашнего очага, была и осталась глухой тоской по идеальной любви к идеально прекрасной и так рано умершей девушке.

Бурные страсти юности, налетавшие скоропалительным ураганом и столь же внезапно стихавшие, волновали лишь поверхность океана, в непотревоженных глубинах его неизменно и непоколебимо хранился все тот же идеал любви к идеальной девушке. Призрачными ночами ранней юности, томясь от любовной обиды, и потом, много позже и даже порою теперь, чувствуя себя одиноким и не очень счастливым, я будто вижу ее, — опершись на воздушную преграду, с тревогой и нежностью смотрит она на меня из бескрайнего ледяного пространства…


Нечаянная встреча с Тимотином. Мы не виделись с университета. Он узнал меня, остановил коляску. Они едут отдыхать в Нямц. Рядом с ним в коляске — жена и четыре дочери.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Радуга в небе
Радуга в небе

Произведения выдающегося английского писателя Дэвида Герберта Лоуренса — романы, повести, путевые очерки и эссе — составляют неотъемлемую часть литературы XX века. В настоящее собрание сочинений включены как всемирно известные романы, так и издающиеся впервые на русском языке. В четвертый том вошел роман «Радуга в небе», который публикуется в новом переводе. Осознать степень подлинного новаторства «Радуги» соотечественникам Д. Г. Лоуренса довелось лишь спустя десятилетия. Упорное неприятие романа британской критикой смог поколебать лишь Фрэнк Реймонд Ливис, напечатавший в середине века ряд содержательных статей о «Радуге» на страницах литературного журнала «Скрутини»; позднее это произведение заняло видное место в его монографии «Д. Г. Лоуренс-романист». На рубеже 1900-х по обе стороны Атлантики происходит знаменательная переоценка романа; в 1970−1980-е годы «Радугу», наряду с ее тематическим продолжением — романом «Влюбленные женщины», единодушно признают шедевром лоуренсовской прозы.

Дэвид Герберт Лоуренс

Проза / Классическая проза
The Tanners
The Tanners

"The Tanners is a contender for Funniest Book of the Year." — The Village VoiceThe Tanners, Robert Walser's amazing 1907 novel of twenty chapters, is now presented in English for the very first time, by the award-winning translator Susan Bernofsky. Three brothers and a sister comprise the Tanner family — Simon, Kaspar, Klaus, and Hedwig: their wanderings, meetings, separations, quarrels, romances, employment and lack of employment over the course of a year or two are the threads from which Walser weaves his airy, strange and brightly gorgeous fabric. "Walser's lightness is lighter than light," as Tom Whalen said in Bookforum: "buoyant up to and beyond belief, terrifyingly light."Robert Walser — admired greatly by Kafka, Musil, and Walter Benjamin — is a radiantly original author. He has been acclaimed "unforgettable, heart-rending" (J.M. Coetzee), "a bewitched genius" (Newsweek), and "a major, truly wonderful, heart-breaking writer" (Susan Sontag). Considering Walser's "perfect and serene oddity," Michael Hofmann in The London Review of Books remarked on the "Buster Keaton-like indomitably sad cheerfulness [that is] most hilariously disturbing." The Los Angeles Times called him "the dreamy confectionary snowflake of German language fiction. He also might be the single most underrated writer of the 20th century….The gait of his language is quieter than a kitten's.""A clairvoyant of the small" W. G. Sebald calls Robert Walser, one of his favorite writers in the world, in his acutely beautiful, personal, and long introduction, studded with his signature use of photographs.

Роберт Отто Вальзер

Классическая проза