Та-ак-с! Стало быть, платоническая любовь? Трубадур и прекрасная дама? Шелест родственных душ? Привет от бесполых! Софистика! Лицемерие! Вот только отчего? Оттого ли, что виноград зелен? Или… — а возможно, не «или», а «и» — от излишней рассудочности, которая, по сути дела, тоже своеобразная извращенность, раз отторгает от любви заключительный аккорд и отдает его в распоряжение мамзель Никулины и К°. Или это попытка превозмочь в себе бренное и, отрешившись от влечений тела, перестать быть пленником жизни, попытка обыграть свои собственные чувства, как пытаются обыграть самого себя в шахматы? Что же представляет собой этот мой платонизм, — христианский ли страх перед плотью или амбициозно-индивидуалистическую претензию на сверхчеловека? Ведь у меня перехватывает дыхание и сердце бьется как сумасшедшее, стоит мне только представить ее спящей в белом беспорядке простыней. И мне хочется сделаться таким, каким я никогда еще не был, и смотреть, не сводя глаз, на ее неловкую, милую и трогательную улыбку. И ее утонченное изящество восхищает меня потому, что делает ее недостижимей, а значит, и желанней, потому что с безумием одержимого я жду, чтобы она пренебрегла этой утонченностью ради меня, и со зверским мучительным желанием хочу избавить ее от цивилизации.
Королевская мантия недосягаемости Анны Австрийской заставила Джорджа Вилье Бэкингэма закрыть Англию ради одного-единственного письма к ней, и он готов был воевать со всей Европой, лишь бы победить ее целомудрие.
В антропологическом альбоме я видел картинку — питекантроп, уже вставший на путь превращения в человека, задержался на пороге пещеры с камнем в волосатой руке и сторожит добычу.
Та же звериная зоркость просыпается в мужчине, стоит ему заметить женщину, не важно где — на балу, в городском саду или театре. Нет этой зоркости разве что у бесполых или шутов, но и женщины к ним снисходительно-покровительственны.
Ухаживание, волнение, ожидание — подарят тебе жизнь или отнимут ее, безумие восторга, когда дарят, безумие из безумий, отчаянное безумие, когда отказывают… Это и есть та скромная доля поэзии, которую привносит в любовь человек, пустившийся со всех ног вспять к питекантропу.
Сегодня у нас происшествие.
Мы вышли с Аделой пройтись. Возле корчмы у околицы дорогу запрудила толпа. С невозмутимостью, естественно присущей немолодому уже человеку, превыше всего ставящего покой, я пробирался через толпу, нимало не интересуясь причиной давки. Но Аделе еще чуждо подобное философское безразличие, и она пожелала узнать, в чем дело.
Прислушавшись к взволнованной разноголосице, я примерно сообразил, что произошло: крестьянин отказал жандарму в возможности изъять у себя поросенка, чем смертельно его обидел, и в результате лежал теперь бледный, неподвижный, весь в кровоподтеках на телеге, которая должна была отвезти его в больницу в Тыргу-Нямц.
Отведя меня в сторону и глядя полными слез глазами, Адела умоляюще попросила:
— Окажите ему помощь сейчас же, дорогой он умрет.
Я потратил немало сил, убеждая ее, что здесь несчастному ничем не поможешь и нужна ему только больница.
Но этим дело не кончилось.
Отдав жене крестьянина все деньги из кошелька, Адела попросила, а вернее приказала мне телеграфировать врачу в больницу, префекту в Нямц и министру в Бухарест. Она нисколько не сомневалась, что я для всех для них авторитет.
Я написал жене бедолаги записку для доктора, которого, само собой разумеется, ни разу в жизни не видел. Написал и префекту, с которым тоже, естественно, не был знаком. И, слава богу, убедил Аделу, что телеграмму к министру в Бухарест посылать не стоит.
Она никак не могла успокоиться и то и дело повторяла: «мерзость какая», «невыносимая мерзость».
Лет двадцать назад я был бы искренне возмущен этим преступным варварством, но сейчас — писал письма, обличал и бичевал подлость, лишь добросовестно играя роль, отведенную мне Аделой, а занят я был только ею, ее гневом, ее возмущением, прерывающимся голосом, учащенным дыханием, быстрыми движениями, такими гибкими, такими женственными, что они сводили с ума мое и без того обезумевшее сердце.
Адела больна!..
Пылающие щеки, блестящие глаза, тяжелое дыхание, ртутный столбик в градуснике показался мне Эйфелевой башней. Я послушал ее и ничего не услышал.
Она меня утешала (она! — меня!): «Не волнуйтесь, пустяки какие!»
Встревожило меня отсутствие симптомов — неизвестность страшнее и опаснее всего.
Перечислив госпоже М. множество домашних средств, прекрасно известных и ей самой, я вышел на веранду.
Когда меня снова позвали в комнату, рдеющая золотоволосая Адела в каких-то кружевах и лентах лежала уже в постели, и возле нее на подушке блестело овальное зеркальце с ручкой. Она попыталась мне улыбнуться и попросила прощения за то, что напугала. В шесть часов вечера градусник обезумел, а я потерял голову от волнения, изнурения и курения.