Только как я к ребятам пробился – почитай, все уже кончено было. Встал над телом друга, живого, хоть и раненого, с мечом. Не знаю, проткнул ли я Теофельса – может, и да, не до того было, чтобы смотреть, кого бьешь, – устоять бы, пока крик сработает.
А кричал я:
– Ра-та-та-та-тоск!
И помогло. Примчалась, разметав конных и пеших, моя вороная, на луке седла у которой сидела белка, приодевшаяся по случаю в латы. Взвалил я тело друга кобыле на спину, сам в седло – и ходу.
Еле ушел.
На лесной поляне остановился. Сгрузил Дитриха на зеленую траву, водой из фляги отпоил. Тот глаза открыл – и спрашивает:
– За что, брат?
– Это, – говорю, – не я. Это другой подлец.
Тот, будто и не слыша:
– Прощаю тебя. Исполнил ты мое желание, хоть и ценой дорогой. Не зря упирался. Никогда бы больше не заставил тебя идти на такое – если б у меня это «больше» было. Только, – говорит, – нету. Всю внутреннюю порезали. Сделай милость, возьми мой фамильный кинжал, доверши дело. И на память добрую оставь, Забияка.
– Стоять, – отвечаю. – Умирающие таких речей не толкают.
Практика показала, что из нас двоих ошибся я. Просьбу в результате выполнил – и кинжал на память забрал. Сердце побилось-побилось – и лопнуло.
Бутылку цверга я потерял при бегстве.
– Проклятый! – кричал я в ярости, стуча кулаками по деревьям. – Ты же говорил, что ты не бес, что не зло!
Послышалось, будто ветер донес:
– Но и не сказал, что добро, дылда. Или, думаешь, творческая мысль знает границы?
Последовавшие восемь лет прошли будто в пьяном угаре. Забыв обо всем, шалил я по всей Империи, забавлялся, пытаясь развеять тоску. Увы, не помогало. Веселье без радости – удел нечестивца.
Обманывал и предавал: воров, убийц, монахов, праведников, попрошаек, богатеев, простонародье, дворян. Крал. Смеялся – без чувства.
Благодетельствовал: их же. Награбленные монеты рекой текли из моих карманов, фонтанами рассыпались по мостовым. Улыбался – без доброты.
Золото цвергов обращается в медь на свету не потому, что буквально становится медью, а потому, что не имеет для владельца никакой ценности.
За лютню я не брался все эти годы.
Как-то рассвет застал меня в придорожной корчме. Каша варилась, пиво лилось рекой, а за дальним столом сидел бродячий поэт и нудно рассказывал про Тиля Уйленшпигеля.
Поэт был грязен, неопрятен, ремеслом своим он явно зарабатывал на жизнь и к сословию миннезингеров не принадлежал, будучи явным бюргером.
Много лет назад я засмеял бы его из цеховой вражды. Сейчас мне было все равно.
Впрочем, что-то заставило прислушаться к немудрящим его байкам.
– А сейчас, – говорил он, – поведаю я вам, как наш Тиль обманул докторов в Нюрнберге и оттого великое множество больных бежали на улицу, а многие и померли. А потом – о том, как он священника храм осквернить заставил и в придачу за это ему бочку пива выкатить. А еще…
Я слушал – и чувствовал, как холодеют руки.
– Мастер, – сказал я. – Вы что-то напутали. Тиль – добродушный остряк, живший полвека назад, наказывавший тех, кто это заслужил, – и то нестрашно. Что же вы за басни плетете?
– О, сударь рыцарь, – заблеяло это существо наставительно, – может, когда-то он и был таким. Но сейчас… Новое время требует новых героев. Тиль – стихия, трикстер. Он носит с собой кривое зеркало и всем показывает их уродство, а сам избегает зеркал. Встретится ему злодейство – обличит, добродетель – разобьет.
– А я слышал, – подключился селянин из слушателей, – что он и вовсе живехонек. И не крестьянин он – мы до таких пакостей не додумаемся. Он – рыцарь-разбойник Тиль фон Уйлен, скачущий по ночным дорогам в черном доспехе на вороной кобыле. Хендожит он жинку герцога Вельфа, Лауру. Вот, каноник нюрнбергский проезжал, так слышали, как он ее энтого… обличал, со служкой своим говоря. А муженек у нее – без яиц. В Нюрнберг с ней укатил и живет там. Потому как Тиля боится, вот!
– А я слышал, Тиль злой такой, потому как Лаура от лихоманки год как помирает, а ему вход в Нюрнберг заказан, стража его ждет, вот и бесится, – заметил купеческий приказчик, путешествующий с товаром.
– Спасибо, добрые люди, – говорю. – Эй, корчмарь! Всем выпивки, плачу.
Кинул, не глядя, деньги на стол – и вышел. У меня были два дела в Нюрнберге.
Каноник Вольфганг Штадт любил плотно покушать – это факт. Нюрнберг – великий город, город церквей, похожих на пряники, и пряников, похожих на церкви, – это тоже факт.
Пряники каноника и сгубили. Миндальные, сладкие, полные аравийского гашиша.
В себя Штадт пришел на мраморном полу. Вокруг было темно.
– Не дергайся, – посоветовал тихий голос. – Для конституции вредно.
Каноник, который очень ценил свою шарообразную конституцию, достойную всяческого уважения, послушно замер.
– Ну вот, – сказал голос. – Я снял повязку с твоих глаз. Теперь ты дождешься, пока зажжется свет. С закрытыми глазами, это ясно?
Каноник закивал, рискуя расшибить башку о холодный пол. Раздалось чирканье кресала. Слабый теплый свет пробился через веки.
– Ползи вперед и извивайся, как червь. Как кающийся грешник, если тебе так понятней. Глаз не открывай. Остановишься, как скажу.