Плен какой бы то ни было системы не для меня! Я часто мечтаю о таком чудесном времени, когда я смогу скрыться от всех, как отшельник, – в монастырь. Радость, с которой я делал офорты к гоголевским «Мертвым душам»44
, не была бы возможна, если бы господин Воллар не предоставил мне полную творческую свободу. Его доверие очень помогло мне. Без этого мне бы едва ли удалось сделать сто гуашей, которые в ближайшее время должны появиться в виде цветных гравюр на полях «Басен» Лафонтена. Далее я планирую серию о цирке, а затем – библейский цикл (пророки)45. Но всякий раз, когда я отдаю готовую работу господину Воллару, я буквально трепещу от страха. Подумать только, ведь он был современником и другом Сезанна и Ренуара!Вообще-то я не умею говорить об искусстве. Слишком высок риск быть непонятым. Не заставляйте художника говорить. Редкий художник владеет искусством разговора об искусстве.
Я с сожалением отмечаю, что моя путаная психология так разительно отличается от ясного латинского сознания. А сожалею я об этом потому, что люблю Францию и уважаю ее мастеров. Воздух, свет, вся атмосфера Парижа были и остаются для меня живой школой. Именно во Франции я возродился к жизни.
Перепечат.:
Печат. по:
14. Как я работал в еврейском камерном театре
– Вот стены, – сказал Эфрос46
, – и делай с ними что хочешь.Это была брошенная, нежилая квартира, ее хозяева уехали47
.– Смотри, здесь будут скамьи для зрителей, там – сцена.
Честно признаться, «здесь» я не видел ничего, кроме остатков кухни, а «там»…
«Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! – воскликнул я. – Да здравствует…» – И набросился на стены. На полу холсты, рабочие и актеры перешагивают через них, бродят по отремонтированным комнатам и коридорам, среди щепок, стамесок, тюбиков с красками, эскизов.
Клочья Гражданской войны – продуктовые карточки, бумажки с номерами из всевозможных очередей – разбросаны тут же. Порой мне даже нравилось лежать вот так. У меня на родине покойников клали на землю. Родные плакали, распростершись у изголовья. Да и сам я потом полюбил лежать на земле, нашептывая ей свои жалобы, молитвы…
Я вспоминал своего прадеда, который расписывал синагогу в Могилеве48
, и плакал: ну почему он не взял меня сто лет назад к себе хотя бы подмастерьем? Ну разве не жаль, что он, заступник мой перед Господом, покоится сейчас в могилевской земле? Он бы рассказал, какие чудеса творила его кисть в местечке Лиозно. Вдохни в меня, мой бородатый предок, хоть капельку еврейской истины!Проголодавшись, я посылал швейцара Эфраима за молоком и хлебом. Собственно, это было не совсем молоко и не совсем хлеб. В молоке – вода и крахмал, в хлебе – овес и какая-то труха табачного цвета. Может, это и правда настоящее молоко, а может – от какой-нибудь революционной коровы. Может, сукин сын Эфраим подмешивал в воду какую-то гадость и подавал мне. Чью-то белую кровь… Я пил, ел, приободрялся. Эфраим, представитель рабочих и крестьян, вдохновлял меня. Если бы не он, разве у меня что-нибудь получилось бы? Его нос, его убогость, его тупость, его вши, переползавшие с него на меня – и обратно. Он стоял рядом, неуверенно улыбаясь. Он не знал, на что смотреть – на меня или на мои художества. И то и другое выглядело чуднó. Где ты сейчас, Эфраим? И кто еще помнит меня? Может, ты и простой швейцар, но иногда ты стоял возле кассы и проверял билеты. Я часто думал: надо бы им взять его на сцену, ведь взяли же они супругу швейцара Каца? Ее фигура напоминала кубометр сырых дров, присыпанных снегом. Втащите-ка дрова на пятый этаж и сложите в комнате. Запотеют – не то слово… На репетициях она визжала и ревела, как жеребая кобыла. А ее груди! Врагу не пожелал бы смотреть на них. Ужас!
Сразу за дверью – кабинет Грановского. Пока помещение не готово, у него мало работы. В комнатушке не протолкнуться. Он распластался на кровати, под кроватью опилки. Сейчас он болеет. «Как здоровье, Алексей Михайлович?»
Так он лежит, улыбается, язвит или бранится. И часто крепким словцом, по матушке и по батюшке, честит меня или того, кто первым подвернется. Не знаю, улыбается ли Грановский сейчас, но тогда его грустная улыбка, как Эфраимово молоко, успокаивала меня. Правда, порой мне казалось, я его раздражаю, но я не решался спросить, любит ли он меня.
Так я и уехал из России, не узнав этого.
Я давно мечтал поработать в театре. Еще в 1911 году Яков Тугендхольд писал, что предметы на моих картинах живые и что я вполне мог бы сделать декорации для психологической драмы. Я задумался. И вот в 1914 году Тугендхольд посоветовал Таирову, руководителю Московского камерного театра, взять меня оформителем «Виндзорских насмешниц» Шекспира.