Пушкин-историк убедился в стихии грозной ненависти «чёрного народа» к дворянству, а вслед за ним и к правительству. Пушкинский дворянин оказался в трагической ситуации: на одном полюсе «ужо тебе!», обращённое к «самовластию», на другом – «ужо тебе!», адресованное как дворянству, так и самодержавию взбунтовавшимся народом. Дворянство, принадлежностью к которому Пушкин гордился, на глазах у поэта попадало в жернова отечественной истории. Спасение его, а вместе с ним и русской государственности Пушкин видел в национальной святыне, призванной снять рознь и вражду в намечавшемся и, как оказалось, неотвратимом национальном расколе и противостоянии. В этом заключался современный Пушкину и обращённый в будущее подтекст исторического романа «Капитанская дочка», который по масштабности поставленных в нём общенациональных проблем явился первым «зерном», «формулой» русского романа-эпопеи.
«Береги честь смолоду» – храни верность национальным святыням, которые не мы выбирали: их дал нам Бог вместе с нашей историей. Таков смысл эпиграфа к «Капитанской дочке», определяющий разрешение в ней главной трагической коллизии. Пушкин избрал для своего романа форму записок дворянина Петра Гринёва, обращённых к его потомству. В виде «родовых воспоминаний» передавалось от деда к внуку национальное предание, без которого душа человека – «алтарь без божества». В записках Гринёва есть и прямые обращения к юношеству, за которыми скрывается голос самого Пушкина: «Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что
«Конечно, – пишет Н. Н. Скатов, – это книга о смуте, о восстании, о революции, и, наверное, нет в русской классике более грандиозной картины бунта, более впечатляющего изображения мятежа как стихии. Это особенно бросается в глаза при сравнении “Капитанской дочки” с “Историей Пугачёва”. Там – исследование социального движения. Здесь – ещё и картина взрыва почти космических, природных сил. Позднее лишь далёкий потомок Александра Пушкина Александр Блок так ощутит и выразит их в поэме “Двенадцать”: “ветер” его поэмы сродни “бурану” пушкинской повести.
Само явление Пугачёва – из бурана, из метели, из вьюги. Он её страшное дитя». Мятежный дух Пугачёва знает то упоение на краю мрачной бездны, о котором идёт речь в «Пире во время чумы». В нём представлена та своевольная русская натура, о которой потом будет говорить Достоевский. Упоение гибелью сеет вокруг страшное беззаконие и беспредел, когда жизнь человеческая не ставится ни во что, попадая в зависимость от разгулявшихся на русской вольной волюшке разрушительных страстей. Пугачёв у Пушкина – их злой гений. Он и свою жизнь поставил на ту же карту, исповедуя жутковатую мудрость калмыцкой сказки о споре орла с вороном: «…нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живою кровью!» «Какова калмыцкая сказка?» – спрашивает Пугачев Гринёва с каким-то «диким вдохновением» и получает бесстрашный ответ: «Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину».
Пугачёв у Пушкина чувствует свою обречённость. Может, потому он особенно жесток и беспощаден к себе и к другим. Очарованная его своеволием М. Цветаева в книге «Мой Пушкин» противопоставила гениальному «вожатому» «бесцветного», с её точки зрения, Гринева. Но понять «Капитанскую дочку» так – это значит не уловить за зловещей красотой полыхающего мятежа те ценности, те святыни, ради которых повесть написана.
Народность Пугачёва не столько в его бесшабашной удали, сколько в другом, в том, что неожиданно объединяет Пугачёва, поверх всех барьеров, всех русских бездн, мятежей и расколов, с Петром Гринёвым и Машей Мироновой, с отцом Гринёва и казнённым им капитаном Мироновым. Это скрытая в глубинах русской его души святыня христианской совестливости. Совесть в душе Пугачёва заставляет на добро Петруши Гринева ответить добром. Совесть помогает ему по достоинству оценить прямоту и бесстрашие дворянского юноши, преданного завету отца: «Береги платье снову, а честь смолоду».
На закладке одной из книг в своей библиотеке Пушкин написал: