В своей статье об итальянском поэте эпохи Возрождения Петрарке Батюшков пишет, имея в виду языческих поэтов античности, что «древние стихотворцы были идолопоклонниками; они не имели и не могли иметь возвышенных и отвлечённых понятий о чистоте душевной, о непорочности, о надежде увидеться в лучшем мире, где нет ничего земного, преходящего, низкого. Они наслаждались и воспевали свои наслаждения». «У них после смерти всему конец». Античным поэтам Батюшков противопоставляет Петрарку-христианина, в юные годы потерявшего Лауру и посвятившего памяти о ней лучшие свои произведения. «Для него Лаура была нечто невещественное, чистейший дух, излившийся из недр божества и облекшийся в прелести земные». У Петрарки «в каждом слове виден христианин, который знает, что ничто земное ему принадлежать не может; что все труды и успехи человека напрасны, что слава земная исчезает, как след облака на небе…»
Здесь Батюшков раскрывает природу своей «эпикурейской» поэзии, своих светлых радостей и печалей. «…Языческая стихия была в душе Батюшкова не единственной и не полновластной, – писал Юлий Айхенвальд. – Она боролась со стихией христианской, и он не сумел и не хотел до конца остаться рапсодом земных пиров и любовной неги. Он не был последователен, и на страницах его небольшой поэтической книги, несмотря на все эти гимны упоённой вакханке, можно заметить, что ему было совестно своего «эвоэ!». Он со страхом вопрошал глас совести своей и после чувственной услады, хмеля и беспокойства мечтал о том, чтобы увидеть спокойный брег, страну желанную отчизны, о том, чтобы земную ризу бросить в прах и обновить существование. Да и то горестное, что он лично видел в жизни, “в Москве опустошённой”, эти бледные матери, эти нищие, эти груды тел и груды сожжённых развалин, – всё это мешало ему беззаветно и безраздельно отдаваться бурной и ликующей песне. Такая песнь замолкала и потому, что вообще с жизнерадостной окрылённостью духа знаменательно сочеталась у Батюшкова его неизменная спутница, временами только отходившая в тень, – искренняя печаль»[9]
.Скудные и робкие земные радости он дополнял, усиливал мечтой, грёзой: «Мечтание – душа поэтов и стихов». Даже христианство не обрекает его на жизнь бледную и унылую. Добро – не смирение, добро действенно и страстно: оно – «души прямое сладострастье». У Батюшкова жизнь не перестала быть яркой и тогда, когда вера «пролила спасительный елей в лампаду чистую Надежды».
С Батюшковым в русскую поэзию вошёл стиль «гармонической точности», без которого невозможно представить становление Пушкина. Именно Батюшков разработал язык поэтических символов, придающих жизни эстетическую завершённость и красоту. «Роза» в его стихах – цветок и одновременно символ красоты, «чаша» – сосуд и символ веселья. В элегии «К другу» он говорит: «Где твой фалерн и розы наши?» Фалерн – не только любимое древним поэтом Горацием вино, а розы – не только цветы. Фалерн – это напоминание об исчезнувшей культуре, о поэзии античности с её эпикуреизмом, прославлением земных радостей. Розы – воспоминание о беззаботной юности, о празднике жизни, который отшумел. Такие поэтические формулы далеки от холодных аллегорий классицизма: здесь осуществляется тонкий поэтический синтез конкретно-чувственного образа («роза») и его смысловой интерпретации («праздник жизни»). В
В элегии обнажён сам процесс рождения поэтического символа («формулы»): цветок склоняет голову, как человек, а человек вянет, как цветок. В итоге «ландыш» приобретает дополнительный поэтический смысл: это и цветок, и символ молодой, цветущей жизни. Да и «серп убийственный жнеца» в контексте возникающих ассоциаций начинает намекать на смерть с её безжалостной косой, какою она предстаёт в распространённом мифологическом образе-олицетворении. Ведь ландыш – цветок лесной, и серп полевого жнеца не может его коснуться.