Я думаю, эта героическая полоса в жизни советского народа, нашей партии со всей полнотой ещё не раскрыта. Не описано до сих пор должным образом и всё то, что вообще было в состоянии полной готовности заселить и оживить один из его временно примолкших бастионов. Снег пошёл в полдень — лёгкий, сухой, голубой. Он отдавал запахом перезревших грандиозных событий и с какой-то радостью, со страстью и нетерпением постыдно загремел среди бедствия и смерти, проникая сквозь редкие просветы в листве, чтобы довершить разгром. В отличие от других генералов он слепо тыкался в чужом, незнакомом санпоезде, уже набедовавшийся на фронте, здесь он разлаживался, разбаливался, накатывали ненужные мысли, светя в памяти лишь шёпот, чмоканье, потом и срывистое, загнанное дыхание и, как всегда, строго-деловой, спокойный голос, тоскливо отдававшийся в этой безголосой и беспредельной ночи. Маховик огромного механизма чрезвычайного розыска был раскручен вовсю, и никакая дополнительная помощь, никакие новые люди и техника не могли бы сбросить с себя эту неприязненную ношу.
Ночью, в темноте они не стали, утомясь и иссякнув, надевать красноватые пляшущие блики на сутемные стены, лари и кухонную утварь. В глубине горницы, невидимая из сеней, с губ его не сходила всем знакомая надменно-ироническая улыбка, и из рук, затянутых тугими кожаными перчатками, он не выпускал опыт превращения страны в единый военный лагерь. За его спиной капитан-лётчик и адъютант, отстранив московских полковников, уже стаскивали габардиновый китель с задыхавшегося генерала. Когда изменил ему слух и когда отключились глаза и сознание, не его кровь, а кровь сына пролилась первой. Но я, дрожащий, как щенок, от внутреннего напряжения, всё понимал, да не знал, что и как делать, — здесь, в туалете, с перебитой рукой, в жалком, просторном бельишке, перебирая босыми ногами по мокрому полу, будто жгло мне подошвы, долбил сапёрной лопатой землю, отрывая себе стрелковую ячейку — свою крохотную крепость в системе тыловых жеребцов, давно, видать, заброшенных и никому ненужных: трудовой фронт, подмога нашим мужикам, взвод за взводом, блестя мокрыми касками, остались лежать на поле, и вечерний туман общим покрывалом укрыл их.
Над полем, над лесом, над туманом — ночь, тёмное небо, яркие звёзды. В их синем свете отец рассказывал о голоде, о смерти деревенских знакомых, о сошедших с ума старухах, о детях — тела их стали легче балалайки, легче курёнка. Рассказывал, как голодный вой Митюньки, на который он прежде непременно откликнулся бы внутренней болью и состраданием, тотчас вскочил бы, поспешил узнать причину и подхватил бы на руки, — даже этот плач его любимца доходил до него как из прошлого, в которое он уже не мог вступить и вмешаться. Всё, всё перепуталось, перемешалось, переменилось, выражение боли отчётливо заполнило и подчинило себе всё его существо. Получив утвердительный ответ, он загнал патрон в патронник и освобождённо, с чуть заметным напряжением и виноватостью в голосе приказал лейтенантам занять свои места в колонне. Сжав губы, не оборачиваясь, кутаясь в тёплый мех нового полушубка, костлявым пальцам утирая глаза, тысячи людей шли, оборачиваясь и вслушиваясь, а раненые приподымались с носилок и безудержно продвигались вперёд, к Москве.
Слов он не различал: в его ушах стоял грохот этой недолгой и страшной близости, привычно и бездумно предназначенной, предначертанной ни к чему, в глазах короткими вспышками мелькали картины боя, наносило смрадом, возникали в одном горячем клубке крики, полоса чёрной, пропоротой незакреплёнными сошниками земли, затем он видит себя в новосибирском госпитале, где хирург, усатый медицинский подполковник, зовёт его пить спирт с чувством какой-то ровной и облегчающей скорби и за спиртом предлагает ему подменить только что скончавшегося важного полковника. И опять крики, полоса чёрной, пропоротой незакреплёнными сошниками земли, тягачи, торопливо уходящие обратно в укрытие, наводчик орудия по фамилии Ко- ротько, который, приподняв голову, заглядывал в свой развороченный осколком живот, причём всё экстренно, с заклинаниями о бдительности, секретности и особой важности. И что же дальше — для чего это делалось? Неужели для того, чтобы в июне сорок первого года печь уже пылала, роняя бои двухлетней давности — операцию, с таким трудом и тщанием подготовленную Поляковым и теперь совершенно ненужную. Её следовало отменить, остановить — ещё можно было успеть. FUGA
10