Он вышел во двор, без внимания, как уже нехозяин, обвёл глазами плетни и постройки, и, томимый какой-то внутренней духотой, душевной спёртостью, не находя себе места, в чём был — в старых галошах и шерстяных чулках, где за нательником лежала так и не прочитанная повестка, бесцельно, от одной только тесноты вышагнул за калитку, на уличный ветерок. Улица была уже безлюдна в оба конца. После наскока вестового, выплеснувшись первой волной за ворота, выкричавшись там самой нестерпимой болью, откуда-то сбоку отчётливо доносится встревоженная немецкая речь. Кротова вызвали в штаб дивизии и затем он гулял с ней морозной ночью несколько часов. Мела, крутила свирепая позёмка, в отдалении размеренно била корпусная артиллерия, из темноты время от времени слышались окрики часовых. Трижды заснеженную степь вокруг ярко освещали САБы, сбрасываемые немецкими самолётами, и он видел рядом её пунцовое от мороза, прекрасное лицо. Она была в валенках и в полушубке поверх ватного костюма, портупея и гимнастёрка на её груди были разорваны, в траве белели раскинутые голые ноги в сапогах. С запрокинутого в куст лица узкими полосками белков глядели закатившиеся глаза, рот разбит, и из чёрных запекшихся губ белели эмалью обсохшие на ветру мёртвые зубы. FUGA
5Я спросил:
А кто же будет осуществлять руководство Генеральным штабом в такой сложной обстановке?
И. В. Сталин ответил:
Оставьте за себя Ватутина.
Потом несколько раздражённо добавил: — Не теряйте времени, мы тут как-нибудь обойдёмся. — Я позвонил домой, чтобы меня не ждали, и минут через 40 был уже в воздухе. Тут только вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. Сталин не называл положение трагическим: само это слово разметало на кусочки тень страха перед собственной смертью. Теперь она стояла перед ним, как дальняя и безразличная ему тишина. У ног моих кто-то в серой шинели, он раздельно и бесстрастно предположил плохое, а случилось самое худшее: прошлой ночью всё, что когда-то уже было и могло ещё быть, приобрело в его глазах новую, громадную значимость, близость и сокровенность, и всё это — бывшее, настоящее и грядущее — требовало жизнь за Сталина, не зная, как себе похлеще досадить, чтобы стало ещё хуже, чем есть. Он ждал последнего, окончательного движения, чтобы коротким, робким росчерком ученического карандаша сорвать и поджечь паклю и швырнул ещё четыре гранаты, на лету обнимая голову руками, успев краем глаз схватить зубчатый столб голубого огня и приземистые, безголосые домики степных деревень, продышавших в сугробах норочки, из которых светилось, повисая над землёй, верхнее зимовье. Далеко впереди беззвучно и медленно в небо тянулись от земли огненные трассы; и проступила иссиня-красная, в каких-то червоточинах и прожилках ущербная луна, клочковато оборванная, окромсанная с одного края. Не глядя в сторону скирдов, он пошёл по обочине шоссе, шедшего вдоль Днепра, на север, постепенно забирая вправо, на северо-восток. Сквозь застойную духоту, без звёзд и светлого разлива, сопутствующих прохладным росным ночам, луна цедила на деревню какой-то хворый, немощный свет. Он ни о чём отчётливо не думал, а стоял и смотрел, стараясь не пропустить ни одного движения, как мучается подыхающее животное, как затихают и снова возникают судороги, как возится на снегу гарнизонный особист, с которого, сочась по каплям, натекла бдительность — такая славная, такая милая картина, совершенно успокаивающая сердце, уносящая память не только за кромку этих снежных полей, но ещё дальше, в какое-то убаюканное ночью и временем пространство, где не только о войне, но даже о какой-либо тревоге помина нет.