После «Уединенного» и многообразной «листвы» вся предшествующая и сопутствовавшая литература, порождаемая Розановым, прочитывается как путь к этим текстам, отражение, сопутствующее, он обессмертил ее, задав ей новую рамку, сделав, если угодно, еще одними «листами» из «опавших». Литература – всегда сделанность, искусственность: придание чему-то, изначально бесформенному, формы. В литературе Розанову всегда было тесно, но почти всю жизнь он крепился, принуждал себя «держать форму», соблюдать приличия. Не вполне, разумеется, – он регулярно нарушал правила, выходил за границы принятого, но сами границы признавал, хоть и без должной почтительности. Сейчас, имея возможность прочесть почти всего Розанова, с ворохом его переписки, разнообразием газетных и журнальных статей, опытами компоновки книжных изданий, с чужими текстами, окруженными бахромой розановских примечаний, во всем этом, как, например, «В своем углу» «Мира искусства», легко угадать шаги к «Уединенному». Но это лишь потому, что мы знаем итог, непроизвольно прочитывая предшествующее сквозь призму знания о последующем.
Как, наверное, и все настоящее, «Уединенное» рождается без замысла – внезапно, как необходимость. Розанов записывает потому, что не может уже не писать, – он вполне «бумажный человечек», за десятилетие ежедневной газетной работы это сделалось его натурой. Но пишет он, цепляясь за слова, за бумажные обрывки, случайно подвернувшиеся листки («на обороте транспаранта»), перед лицом того, с чем не может справиться никак, – перед болезнью своей «Вари», «Вареньки», тайно, незаконно венчанной его жены, – второй при живой первой. Перед обрывом, заглянуть куда нет сил, – а не думать об этом он не может. Вся жизнь рухнула, то, что казалось «само собой разумеющимся», привычным, охватывающим нас, обернулось хрупким, способным исчезнуть в любой момент, без предупреждения.
И он будет писать почти до самой смерти, пока вообще будет получаться записывать, целиком уйдя в свою «листву», когда статьи окажется незачем, некуда писать, закроются все газеты и журналы, где он когда-то работал или мог надеяться найти себе место. Впрочем, уже за несколько лет до того «листвы» станет так много, что любые планы напечатать ее исчезнут. К тому же и публика охладела, после первого, еще относительно «литературного», лирического «Уединенного», столкнувшись с «Опавшими листьями», где все вперемешку – Белинский и Кареев, трамвай и конка, дети и планы издания собрания сочинений. Розанов отчетливо осознавал, что создает уникальное, нечто, подобного чему никогда ранее не было, вопреки советам окружающих решаясь печатать свои два короба, выпуская в количестве шестидесяти экземпляров, для ближайших приятелей, чтобы не исчезло, «Смертное».
Тот «Розанов», через которого мы прочитываем все тексты, помещенные в собрании сочинений под этим именем, возникает в момент, когда окончательно оставляет заботу о литературе, – обращение к публике, намерение что-то сказать другому. Эти тексты создаются очень уставшим человеком. В недавно опубликованных письмах к своему многолетнему приятелю Петру Перцову этого времени Розанов вновь и вновь проговаривает, что устал, ничего не хочет, ко всему равнодушен. «Листва» пишется уже независимо от того, будет ли читатель, удастся ли издать, пишется, отнимая даже время от другого, более практического. Пишется потому, что Розанов не может уже не писать – у него на излете жизни прорезался свой голос, теперь он хранитель, единственный, способный зафиксировать вот эту мимолетность, поскольку в ней и есть все. Как в чешском языке, где «быт» и «бытие» – одно и то же слово. И дело не в том, чтобы в одном разглядеть другое, а увидеть, что это и есть одно.
«Афорист, мечтатель и вспоминатель мгновений»[56]
[…] подпись в его письмах часто фигурировала посередине письма и, вслед за предполагавшимся окончанием, бесконечный «постскриптум» удваивал и утраивал не только длину письма, но часто и его интерес. В этом отношении В.В. был типично-русским человеком. Точно так же, когда он, прощаясь с вами и после долгих поцелуев, уходил в переднюю, надевал калоши и шубу, – это еще не значило, что он сейчас уйдет: нередко именно тогда-то и завязывался самый одушевленный разговор.