Бердяев писал, что Гоголь «был христианин, переживавший свое христианство страстно и трагически», — разумеется, так. И еще, что «в его духовном типе было что-то не русское», — вот с этим трудней согласиться. Точнее высказался протоиерей Зеньковский: «…основная тема Гоголя о религиозном преобразовании культуры не есть только русская, а общехристианская тема», — однако и тут есть что возразить. Да, конечно, «не только», но сама поспешность, с какой он, коробя, ломая свой чувственный дар, свершал эту попытку «религиозного преобразования культуры», — очень русская. Из перерусских русская, сказал бы Пушкин. Это — мы, это — наша ментальность, наша история, вечно надеющаяся преодолеть за краткие годы то, на что у других уходят века, и, что совсем уже странно, не всегда надеющаяся напрасно. Длинный и тесный ряд великих литературных имен, одно за другим появлявшихся в XIX веке — словно братья-погодки или, чтоб подчеркнуть сказочность происшедшего, тридцать три богатыря, возникшие из пучины, — вот одна из наших побед над временной протяженностью. Одна, если не единственная…
Но, может, сближение драм учителя и того, кто сам назввал себя его учеником («…о великий учитель… Укрой меня (своей чугунной шинелью» — и, как известно, тот внял просьбе, укрыл, так что булгаковский прах ныне лежит под «гоголевским» камнем, именуемом
Ни в смешливой беседе, ни тем более в том, что отобрано для публикации, Гоголь не мог выбрать в союзники Сатану. И все же, и все же…
Кстати, когда Булгакова упрекают, зачем, дескать, создал «Евангелие от Воланда», зачем
Когда армянский монах X века в своем высокогорном монастыре творит гениальные псалмы, где даже размер, который ныне спроста называем верлибром, есть ритм поклонов молящегося; когда он обращается к Богу, ощущая Его участником диалога, то дело даже не в вольностях, вроде той, как, например, воспринимается Богоматерь: «Грудь светозарна, словно полна красных роз». Не в такой земной, мужской чувственности. Независимо от подобного, сам разговор Поэта с Богом как факт эстетический уже содержит в себе дерзость, ведущую в крайних случаях к богоборчеству, в умеренных — к ощущению Бога хоть в чем-то подобным себе. Так из молитвы возникает
Ортодоксальная религия знала, что делала, время от времени запрещая лепные, объемные изображения святых, вплоть до византийского иконоборчества; в России она долгое время не позволяла иконописцам выходить за пределы плоскостных решений или не одобряла поэтических переложений Священного Писания; в иудаизме и на мусульманском Востоке вообще существовал строжайший запрет на изображение человека («не сотвори себе кумира»). Но что касается ученика и учителя, «Мастера и Маргариты» или «Мертвых душ», то тут преодолена и вторая ступень риска — хочется сказать: великого риска. В романе, безусловно трагическом, и в поэме, окрыленной возвышающим замыслом, вольно бушует смех, побеждая трагедию или пафос.
Это, впрочем, не новость: смех не может не побеждать, он обречен на победу, как все открытое, необузданное, сокрушительное. В «Мертвых душах» он победил, сокрушил,
«Христос никогда