«Затем сожжен второй том «Мертвых душ», что так было нужно. Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть». Вот так. Совершенство постигнуто, идеал торжествует — ценою смерти искусства, слишком телесного, зримого, осязаемого, слишком существенного, чтобы иметь право существовать… Нонсенс? Однако много ли выразишь этим уклончивым словом, которое само словно бы пожимает плечами?
Последнее лермонтовское стихотворение, «Пророк», начинается как бы конспективным напоминанием о том, что говорилось в «Пророке» пушкинском, первом заявлении русской поэзии о своем праве на эту миссию. «С тех пор, как вечный судия мне дал всеведенье пророка…» — за этим и: «Отверзлись вещие зеницы…», и: «…внял я неба содроганье…», и: «…Бога глас ко мне воззвал…». Пушкин обрывает стихи на том, кем и зачем пророк призван; Лермонтов показывает, как это призвание оплачивается:
Русская душа нетерпелива. Гоголь, избрав вслед за Пушкиным пророческую роль и воспринявши ее буквально, превратив метафору в судьбу, не стал дожидаться, пока его побьют каменьями. Он побил — и забил до смерти — сам себя.
И если, как помним, Языкову, на которого он возлагал надежды того же самого свойства, пророчество оказалось просто не по плечу, не по силе, не по характеру, то случай Гоголя, несравненно серьезнейший и значительный, предупреждает: пророчество — дело столь же опасное, как опасен и разрушителен смех. Наше общее счастье, что такие предупреждения не останавливают художников, но их личная драма — в том, что предупреждения не беспочвенны.
Особенно в России, где почва всегда колеблется.
ЧЕРНОВИК ЛЕРМОНТОВА,
или РУССКИЙ ШТРАФНИК
Александр Полежаев
Что ж будет памятью поэта?
Мундир?.. Не может быть…
Грехи?.. Они оброк другого света…
Стихи, друзья мои, стихи!..
«По рисунку палешанина кто-то выткал на ковре Александра Полежаева в черной бурке на коне» — одна из песен Александра Галича начата этим неправдоподобно романтическим образом, которому по ходу стихотворения предстоит, увы, быть опровергнутым: «Нам не знамя жребий вывесил, носовой платок в крови…»
А до того, как горькая правда вытеснит лубочную ложь, Галичем будет сказано главное — то, что определило всю судьбу Полежаева:
Так и было. Вот цитата из «Былого и дум» — цитата пространная, но тут уж поистине из «песенки» слова не выкинешь:
«Полежаев студентом в университете был уже известен своими превосходными стихотворениями. Между прочим, написал он юмористическую поэму «Сашка», пародируя «Онегина». В ней, не стесняя себя приличиями, шутливым тоном и очень милыми стихами задел он многое.
Осенью 1826 года Николай, повесив Пестеля, Муравьева и их друзей, праздновал в Москве свою коронацию. Для других эти торжества бывают поводом амнистий и прощений; Николай, отпраздновавши свою апотеозу, снова пошел «разить врагов отечества»…
Тайная полиция доставила ему поэму Полежаева…
И вот в одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева, велит одеться в мундир и сойти в правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли пуговицы на его мундире и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил Полежаева в свою карету и увез.
Привез он его к министру народного просвещения. Министр сажает Полежаева в свою карету и тоже везет — но на этот раз уж прямо к государю.
…Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и говорил с Ливеном. (Неточность: министром просвещения был в ту пору не князь Ливен, а А. С. Шишков. —
— Ты ли, — спросил он, — сочинил эти стихи?
— Я, — отвечал Полежаев.
— Вот, князь, — продолжал государь, — вот я вам дам образчик университетского воспитания, я вам покажу, чему учатся там молодые люди. Читай эту тетрадь вслух, — прибавил он, обращаясь снова к Полежаеву.
Волнение Полежаева было так сильно, что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.
— Я не могу, — сказал Полежаев.
— Читай! — закричал высочайший фельдфебель.
Этот крик воротил силу Полежаеву, он развернул тетрадь. «Никогда, — говорил он, — я не видывал «Сашку» так переписанного и на такой славной бумаге».
Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца. В местах особенно резких государь делал знак рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.