Через двадцать лет сам же Герцен и ответит:
«Посмотрите на это странное произведение.
На громадной картине вы видите группы испуганных, остолбеневших людей; они стараются спастись; они погибают под ударами дикой, тупой, неправой силы, всякое сопротивление которой было бы бесполезно». И — внимание: «Таково вдохновение, почерпнутое в петербургской атмосфере».
То есть как? Картина, которая, на удачу, у каждого перед его «мысленным взором» изображает трагедию города Помпеи в 79 году по Рождестве Христовом; создана в далекой от России Италии — может быть, правда, способствующей своей отдаленностью пониманию трагедий родного севера (на каковую мысль наводят «Мертвые души», создававшиеся здесь же)? Но так конкретно: «петербургская атмосфера»…
Однако не важно, Брюллов ли почерпнул именно это вдохновение, Герцен ли привнес его в картину, исходя из своего опыта. Важно, что и те самые двадцать лет назад ответ не был секретом для него, молодого, — читая книгу де Кюстина о николаевской России, он так определил самочувствие русского человека:
«Мы привыкаем жить, как поселяне возле огнедышащего кратера».
Привыкаем… Может быть, и привыкли?
Вглядимся в картину Брюллова.
Только двое на ней совершенно спокойны, не думая о спасении: христианский пастырь и живописец с ящиком красок на голове и с лицом самого Брюллова. «Что против этой силы сделает… христианин?» — безнадежно спрашивает Герцен. И что может сделать художник?
Он сумрачен и спокоен. Христианин бросает «силе природы» вызов самим своим демонстративным бесстрашием, а художник — созерцает. Что и является его долгом не борьба, не гордое противостояние, — то есть и на это его могут вынудить, а все-таки дело его: увидеть и честно запечатлеть, как оно было и есть.
Так — на картине, что там ни говори, с условным сюжетом, аллегорической; в сущей реальности «возле кратера» возникал тип художника не только готового гибнуть, но словно торопящего свою гибель. Несущего катастрофизм в самом себе.
Как Полежаев. Как его «чистовик» — Лермонтов.
Петр Плетнев, друг Пушкина, посредственный стихотворец и проницательный критик (с его суждениями, свидетельствует Вяземский, сверяли свой вкус Пушкин и Баратынский), однажды явил проницательность особого рода.
«Придет время, — сказал он, — и о Лермонтове забудут, как забыли о Полежаеве».
Незачем говорить, что в качестве пророчества — во всяком случае, относительно Лермонтова — это полный провал. Но зато — как точно сведены вместе два имени? Тем более что и сам Лермонтов выказывал к Полежаеву особую симпатию и, что важнее, особенный интерес. Явив его уже тем, что в юношеской поэме «Сашка» открыто подражал полежаевскому греху юности того же названия. А поскольку предшественник пародировал «Онегина», то, выходит, и Лермонтов косвенно примкнул к этому бескровному бунту против Пушкина?
Да какая там косвенность!
Вот воспоминание Екатерины Сушковой, одной из муз лермонтовской лирики, — как «Мишель», слушая исполнение романса на пушкинские слова «Я вас любил», взялся словно бы отредактировать их. По крайней мере начиная со строк: «…Но пусть она вас больше не тревожит;
«— О нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.
— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — и безнадежность предоставляю женщинам.
— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастна… Жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил».
Немного? Вот как написал он: «Ты не должна любить другого, нет, не должна, ты мертвецу святыней слова обречена…»
А на пушкинское: «И сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может» ответил, в сущности отвергнув и опровергнув эту жажду любви. И стало быть, полной жизни: «Любить… Но кого же?., на время не стоит труда, а вечно любить невозможно».
Или: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…» (естественно, Пушкин). Нет, возражает тот, кого поспешили назначить его наследником: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг — такая пустая и глупая шутка». Право же, сдается, что Лермонтов, прогремевший стихами на смерть Пушкина (как, отметим, и Полежаев сочинил «Венок на гроб Пушкина»), мог бы спросить себя, опередив известного революционера: от какого наследства я отказываюсь?
Хотя от какого, как раз ясно. Но — зачем?