Развратный — и совестливый. Тоскующий — и праздный. Гипнотически действующий на людей — и втаптывающий себя в грязь…
Ну не монстр ли?
Не зря сатирический журнал «Искра», для которого Достоевский был персоной из враждебного лагеря, весело объявил «Бесов» «белибердой», а чтение романа сравнил с посещением сумасшедшего дома. Что ж, сумасшедший не сумасшедший, но и на благородный дом не похоже. Достоевский и сам каялся: «Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии». Вот мой «главный недостаток», «страдал этим и страдаю».
В самом деле, уж это не пушкинские мера и гармония.
Как и не толстовская «панорама человеческой жизни», отлитая «в твердые формы».
Неуемно страстный Ставрогин, как сказано, взорвал фарсовый фон романа. Вздыбил его. Потому что живет по законам натуры самого автора (как — отчасти — Печорин и его никак не сказать о Базарове). Он уникален, как сам Достоевский: вспомним слова о «желчном экстатике», который вполне нелогично полон «глубокой любовью к человечеству». И даже (!) еще уникальнее, хотя ничего удивительного тут нет: герой способен на большее, нежели сам его автор в смертной своей оболочке, ею ограниченный и стесненный?
«У… Достоевского была двойственность. С одной стороны, он не мог примириться с миром, основанным на страдании, и страдании невинном. С другой стороны, он не принимает мира… без страданий, но и без борьбы. Свобода порождает страдания. Достоевский не хочет мира без свободы, не хочет и рая без свободы…» (Николай Бердяев, «Русская идея»).
Опять: «С одной стороны… С другой стороны…» Но художник затем и обращается к художеству, дабы саму по себе безвыходность преобразить в выход: в данном случае сотворить героя, который своей ни на кого непохожестью, непостижностью своего поведения (что почти неотличимо от бессмысленности поступков) обозначит окончательную победу искусства над тенденцией,
Было, словом, задумано как бы учредить школу для дефективных, намного опережая ту, петроградскую, с незагаданным юмором названную как раз в честь учредителя; только не «республику ШКИД», а — монархию. Самодержавную, если не тоталитарную, где все подданные обязаны быть не только послушны владыке, но по законам истинного тоталитаризма во всем ему уподоблены. Все «они», как бы ни были многолики и разноименны, в сущности, — «он».
(Другое дело — сколько же «их» способен «он» вытянуть из себя, как фокусник бесконечную ленту. Тут, впрочем, не лента, тут — кишки, и «фокус» граничит, по Пастернаку, с «гибелью всерьез».)
С уроками, однако, не заладилось; «как надо жить», нас не научили, оставив дефективными, — а может быть, дефективности и поприбавив, раз уж мы, подобно зощенковскому немцу, поверили, будто являемся нацией Достоевского/ Идеолог — не получился: слишком уж был художником-демиургом.
…Или, наоборот, получился?
ХАНДРА,
или РУССКИЙ СТРАДАЛЕЦ
Николай Некрасов
Умирать — было его перманентное состояние.
— Неужели это не я написал?
Так, по воспоминанию Лили Брик, восхитился и взревновал Маяковский, когда ему вслух прочли «Юбиляров и триумфаторов» (первую часть поэмы Некрасова «Современники»). И в самом деле, разве вот это не сделало бы чести мастеру социально заряженной гиперболы, обличителю главначпупсов?
— Неужели это не я?..
Казалось бы, простительная человеческая слабость, свойственная и производителям, и потребителям искусства: замечать и брать в искусстве именно то, что тебе, по характеру или по настроению твоему, нужно и интересно сейчас, вот сию минуту, — да так и есть, простительная, если не выдавать слабость за силу и право. А — выдаем, выдают, и, допустим, тот же Маяковский отвечал совершенно иначе, когда в 1919 году Корней Иванович Чуковский предложил ему среди прочих писателей ответить на вопросы своей некрасовской анкеты:
«— Любите ли вы стихотворения Некрасова?
— Не знаю. Подумаю по окончании гражданской войны.
— Не было ли в вашей жизни периода, когда его поэзия была для вас дороже поэзии Пушкина и Лермонтова?
— Не сравнивал, по полному неинтересу к двум вышеупомянутым»…
И т. п.