Лубок? Но Некрасов здесь слишком мастер, чтобы воспроизводить — даже если бы это было возможно — примитивистский рисунок. Тогда тонкая стилизация? Но стилизатор всегда имитирует, этой формальной задачей и увлеченный, тут же, скорее,
И все эти стихи, будь то даже не рукоделие — якобы — юного самоучки, а трагическое сказание про атамана Куде-яра или адское видение дяди Власа, можно сказать, веселы.
Веселы не весельем, но веселостью, никак не по фабуле, но по тому вольному творческому участию, которое в них принимает раскрепощенный (в том числе — от стилизаторской кропотливости, от народнического любования крестьянским сознанием) талант.
Вот за веселость «Власу» и досталось однажды.
«Власа», — комментировал свой анкетный ответ Вячеслав Иванов, — люблю и ценю особенно и с детства, следовательно, не за Достоевским». Оговорка понадобилась потому, что после авторитетнейшего — и раздраженного — отзыва, которым удостоил стихотворение жестокий российский гений, оно словно бы перестало существовать отдельно, вне приговора.
А раздражило Федора Михайловича, выплеснувшего раз дражение в «Дневнике писателя» (1873), четверостишие идущее почти следом за описанием адских мук:
Неподобающую иронию — вот что расслышал здесь Достоевский, приняв за нее то, что я и назвал веселостью (не весельем); насмешку, допускал он великодушно, может быть, и невольную, «страха ради либерального», но оскорбляющую «силу смирения Власову, эту потребность самоспасения, эту страстную жажду страдания…». А расслышав и осудив, утвердил одну из своих постоянных мыслей: «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неумолимого, везде и во всем. Этой жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного. У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания…»
Достоевский есть Достоевский.
Говоря по правде и держа в голове и в душе все, что происходило с нашим народом
Что там ни говори, а умный был — или бывал — человек Алексей Максимович.
Как бы то ни было, в посмертном издании стихотворений Некрасова (1879) — но по прижизненному его указанию — строки о богомолках были изъяты. Теперь уже, вероятно, страха ради нелиберального.
Чего жаль, но что, впрочем, вполне логично.
Лучший толкователь Некрасова — лучший и потому, что любовь к поэту не сковала его чрезмерной почтительностью, по крайней мере не сковывала в работах двадцатых годов, — К. И. Чуковский не раз высказывался, не церемонясь: «Некрасов не хандрящий — не поэт». Вот так: не поэт — и все тут! А выражаясь менее хлестко, он — поэт в наибольшей степени там, где хандрит, там, где страдание, скорбь, смерть. Так, в поэме «Мороз, Красный нос» удивительны строки о смерти крестьянина и об оплакивающей его жене («…как дождь, зарядивший надолго, негромко рыдает она»), об умирании самой Дарьи, даже о красоте умирания, окруженного, как ритуалом, не знающей надрыва природой. И в потрясающем стихотворении «Похороны»
(«Меж высоких хлебов затерялося…») художественно реальны опять-таки смерть, сочувствие, замогильная память, а вовсе не народнические деяния покойного — Некрасов сперва собирался поведать о них поподробнее, но, слава Богу, бросил намерения на уровне черновиков.