Да, Россия, которую мы — будто бы — знаем и помним, крашена-перекрашена темпераментом Достоевского, хандрой Некрасова, толстовским поиском идеала. Их вторая реальность всегда стремилась занять — и заняла — место первой, сырой, непреображенной. Модель Толстого, версия Достоевского — вот что такое российское прошлое, ими по-своему запечатленное, с их Карамазовыми — Каратаевыми, по которым мы нынче и судим о загадочной русской душе…
Да, если даже решим, как было сказано, постигать историю жизни и быта по тем, кто слабей как творец, демиург, по причине ли меньших претензий или нехватки таланта, по Потапенко, Боборыкину, Шеллеру, то уж более обоснованно доверять лишь Максимову, Энгельгардту и Гиляровскому, по-нашему — документалистам, хотя и тогда… Нет, конечно, приблизимся к предмету нашего вожделения, но выйдет, как в детской игре: теплее… теплее… совсем тепло… Горячо — не получится.
Наша история — это они (ну хорошо: и они), наши художники, внушавшие и внушившие нам наш образ. Значит, и мы — это они, так что время от времени возникающий бунт против них, обещания сбросить с борта парохода или приговорить к насильственному забвению — наивность и глупость. Хотим — теперь извините за неэстетизм — два пальца в рот и изрыгнуть: кто Достоевского, кто Чернышевского. Поздно.
Хотя — было, я думаю, в истории русской литературы и, стало быть, русского сознания мгновение, которое задним числом можно расценить как шанс, чью реальность уже ни доказать, ни опровергнуть. Имею в виду то самое лермонтовское признание в странной любви к родине. Для него самого не совсем понятное приглядывание к мужичку, к народу вне общеизвестных функций — «кормильца» ли, «богоносца», оплота самодержавия или объекта сострадания.
Правда, и несколько раньше другой поэт от своей декабристской, гражданственной, обличительно-скорбной «Деревни», где парни — не парни, но «младые сыновья», превращенные в «измученных рабов», девки — не девки, но «девы юные», цветущие для элодея, вдруг перейдет, к неудовольствию многих, к такой же «странной» любви: «Иные нужны мне картины… Теперь мила мне балалайка да пьяный топот трепака перед порогом кабака». А много позже крестьянский сын окажется не догадливее армейского поручика: «Но люблю тебя, родина кроткая! А за что — разгадать не могу».
В промежутке же — между Пушкиным, Лермонтовым и Есениным, — в периоде, который оказался привержен тенденции, не было… Стоп! Было. Было, к примеру, некрасовское стихотворение «Эй, Иван!», где русский
Человек без признаков чувства достоинства неожиданно ощущает, что вне этого вроде и жить не стоит. Человек, не готовый к свободе и вдруг — такое у нас ведь всегда вдруг! — ее получающий. «Хоть бы в каторгу урода — лишь бы с рук долой! К счастью, тут пришла свобода: «С Богом, милый мой!» К счастью? Для кого? Выходит, не для Ивана, а для барина, коему он опостылел. «И, затерянный в народе, вдруг исчез Иван… Как живешь ты на свободе? Где ты?.. Эй, Иван!»
«Где ты?..»
С пушкинского обращенья к «иным картинам», с лермонтовской «Родины» — могло ли начаться истинное, то есть непредвзятое, познание народа? А помня сказанное выше, можно и уточнить вопрос: не только познание, но отчасти
Кто знает. Не началось. На подходе была гипертрофия страдания, воплощенная в Некрасове и тем более в Достоевском с его богоносцем, а дальше — в народническом оплакивании-облизывании мужика от бороды до лаптей. Пошла череда ответов, внушающих очень разное, но равно категоричное мнение о том, кто мы и каковы мы. Ответов, которые наконец рассердили и того, кто приложил к ним руку и из чьих сочинений мы по-прежнему вычисляем, что ж он такое, русский народ:
«Должен сказать, что в последнее время слово это стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т. п. Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это не что иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей» (Толстой — Страхову, май 1881 года).
ОСТАВШИЙСЯ В ПОДОЗРЕНИИ,
или РУССКИЙ АНАХРОНИЗМ
Александр Сухово-Кобылин
Прощай! Напиши, скоро ли умрешь?
Вот что общеизвестней общеизвестного: голый документ бывает повыразительней самой эмоциональной беллетристики. Но почему? Только ли потому, что у нас нет сомнения в его достоверности?