А «Рыцарь на час» остался на памяти прежде всего четверостишием, где сама фонетика передает напряжение исступленности — на грани срыва голосовых связок:
Любопытные строки! В обилии «некрасивых» шипящих — сила и страсть, которые исполнены хоть и высокого, но… Решусь ли сказать? Решусь. Высокого
Дело не в бытовой, на уровне пересудов, стороне ситуации, которая и породила, и усилила этот вопль; не в том, что Некрасов широко играл и тратил на роскошь те самые деньги, каковые, наверное, были бы не излишни оплакиваемым им беднякам, — взять хоть ту тысячу рублей, что (вспоминает Авдотья Панаева) как-то осталась валяться под карточным столом, никем не востребованная и пошедшая в результате лакею. Вернее, и это поддерживало огонь, жгущий душу, и само нескончаемое покаяние (нескончаемое потому, что плоть снова и снова требовала излишеств, от которых корчилась совестливая душа), само это «перманентное умирание», само безволие сообщало стихам — да! — волю и силу. «Стан погибающих» — тут ведь и гибель не одномоментный, а именно перманентный акт; и стыд, что надо бы переметнуться в этот стан, да все недосуг, тоже неиссякаем.
Вот этот комизм (все же подчеркиваю: высокий), эта непреходящая парадоксальность превращают нытье в страстный крик; хандра и депрессия не мешают, но помогают увидеть мир во многоцветий и полноте, воспринять его с жадностью первооткрывателя. Так выходят на свежий воздух после ночи, проведенной за зеленым столом, в винных парах и сигарном дыму:
В книге Бунина о Толстом есть прелестный эпизод. Молодой Иван Алексеевич едет в поезде с активным, по крайности — на словах, толстовцем, с уст которого не сходит имя Учителя и его заветы, включая, понятно, приверженность безубойной пище. Но время от времени этот идейный вегетарианец «не выдерживал, вдруг бежал к буфету и со страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне:
— Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими, я не раб их, хочу — ем, хочу — не ем…»
В более серьезных обстоятельствах и говорят соответственно серьезно: мол, не согрешишь — не покаешься, тоже, впрочем, обычно ища самоутешения и самооправдания. Некрасов же не облегчает покаянием души, не выводит грех на ее поверхность, как вредные шлаки, он загоняет отраву своей двойственности внутрь, вглубь. На ту артезианскую глубину, из которой и бьет — простите банальность — ключ поэзии.
Бывает, конечно, по-разному. В замечательной поэме «Современники» он — направо, налево — раздает пощечины тем, к чьему кругу принадлежит сам; в плохих и скучных «Размышлениях у парадного подъезда» обличает в вельможе «волокитство, обжорство, игру», собственные грехи и страсти. И в обоих случаях они, напротив, выведены, выброшены наружу и напоказ, обернувшись великолепной сатирой (где лирическое участие не обязательно, даже и неуместно) или плоским назиданием (куда ему ходу нет). Но вот: «Ночь. Успели мы всем насладиться. Что ж нам делать? Не хочется спать». Вот стихотворение, по времени непосредственно примыкающее к «Подъезду» и сугубо интимное, можно было б сказать, эротическое, если бы оно не было, наоборот, постэротическим. Два любовника пресытились ласками, еще не восстановив сил для новых, спать вроде тоже не тянет: «Что ж нам делать?» О чем подумать, поговорить — уже