Подобное — случается, происходя с той смесью (охота добавить: с гремучей смесью) сознательности и интуитивности, которая и отличает поведение поэтов. Корней Чуковский еще в предреволюционные годы сказал, что вот, дескать, какой способный стихотворец Георгий Иванов; ему бы пострадать хорошенько — какой бы получился поэт! И вероятно, вовсе не подозревая о замечании критика, примерно тогда же писал Владислав Ходасевич: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если…» Вот оно! «…Случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья. Собственно, только этого и надо ему пожелать».
Как знаем, случилось — с Ивановым, кого перетряхнула потеря России и кто стал большим поэтом. Или со средним «парнасцем» Волошиным, которого боль и кровь пробудили для жизни и для живой поэзии, размотав насильно его культурный кокон. (Не вспомнить ли снова и феномен слепца Ивана Козлова — хотя теперь получается, что это вроде и не совсем феномен?) А наиболее чуткие сами, бывало, осознавали необходимость «доброй встряски» — правда, «доброй» здесь даже и не в прямом смысле коробит слух. «На днях я подумал о том. — незадолго до революции записал Блок, — что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или — чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал».
Блоку ждать перемен, которые и заново пробудили, и погубили его, оставалось недолго. Баратынский
«Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение» (он — Ивану Киреевскому, июнь 1832 года).
Это слишком звучный, яркий, великолепный пессимизм, чтобы зваться таковым без уточняющих — уж не отрицающих ли? — эпитетов. Так мощно выразить бессилие!
Так богато написать оскудение’ Положительно, Баратынский — пессимист весьма странный, если вообще это понятие сочетаемо с истинно трагическим мироощущением. Ведь трагедия в незаболтанном, а реальном смысле — всегда, извините за аналогию с революционной пьесой,
Точно так и у Баратынского:
Не о том даже речь, что горечь, над которой не утерпел посмеяться Белинский («Коротко и ясно: все наука виновата! Без нее мы жили бы не хуже ирокезов…»), оказалась пророческой, и ей подтверждающе откликнется Блок: «Век девятнадцатый железный… Двадцатый век… Еще бездомней, еще страшнее жизни мгла…» Но — какое противоречие, какое противоборство утверждения и интонации, величавой, как поступь самой истории!