Я пережил и многое, и многих,И многому изведал цену я;Теперь влачусь в одних пределах строгих Известного размера бытия.Мой горизонт и сумрачен и близок,И с каждым днем все ближе и темней…Усталых дум моих полет так низок,И мир души безлюдней и бедней…По бороздам серпом пожатой пашни Найдешь еще, быть может, жизни след;Во мне найдешь, быть может, след вчерашний, —Но ничего уж завтрашнего нет.В это время Вяземскому сорок пять лет, и, больше того, именно об эту самую пору наметился перелом, забрезжила надежда выйти из долгой опалы, воротиться в государственную службу, без которой — тоска.
Уволенный в 1821 году — не только от службы, но от дела,
в которое он было поверил, то есть от реформаторской деятельности, сперва одобренной Александром I, — подозреваемый в сношениях с декабристами, ненавидимый адресатами его колких эпиграмм, вообще отторгнутый и оклеве тайный, Вяземский в 1829 году пишет «Мою исповедь» Документ пронзительного ума, неколебимого чувства собственного достоинства и высокой наивности, эта «Исповедь», обращенная к новому самодержцу (и, разумеется, к обществу), была разговором на равных. Не прошением, с каким прилично прибегать ко двору, а разъяснением, отчего с автором прежде поступили несправедливо, нехорошо, и отчего нынче несправедливость надлежит исправить; разъяснением трезво-логическим, рассчитывающим на наличие той же логики и у Николая I.Но у царя была своя логика, и, только когда Вяземский, понукаемый благожелателями, бывшими в силе, написал ему письмо, куда более соответствующее этой
логике, его простили. Выразив прощение тем, что он был назначен чиновником по особым поручениям при министре финансов графе Канкрине, влез, по его словам, в «финансовый хомут», или, как он еще каламбурил, «закупорен в банке», — при том, что сам-то рвался к деятельности юридической или дипломатической.И все-таки — жизнь вошла в колею, общество перестало его винить в чем попало, включая «развратное» поведение, так дорожи хотя бы устойчивостью и покоем… Нет. Никаких упований — даже тех, что непременно должны быть свойственны христианину;
Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;Покоя твоего, ничтожество! я жажду:От смерти только смерти жду.«Ничтожество» — по-тогдашнему небытие. Несуществование. Только с таким покоем согласен он примириться.
Это, положим, уже совсем старческое, вопль измученной плоти, но опять-таки раньше, не в столь преклонных годах, будет заявлено с отвращением: «Я жить устал — я прозябать хочу». Хочу даже не физической, а духовной кончины, опередившей физическую, — вплоть до сравнения самого себя… Дико сказать с чем, с «дарами моря», с
моллюсками! «К лагунам, как frutti di таге, я крепко и сонно прирос. Что было — с днем каждым все старей, что будет? мне чужд сей вопрос. Сегодня второе изданье того, что прочел я вчера; а завтра? Напрасно гаданье! Еще доживу ль до утра?»И — крайность безжалостности к себе, рекорд самоуничижения:
Спросите улитку: чего бы Она пожелала себе?Страстями любви или злобы Горит ли, томится ль в борьбе?Знакома ль ей грусть сожалений?Надежда — сей призрак в тени?И мучит ли жажда сомнений Ее равнодушные дни?И если ваш розыск подметит В ней признак и смысл бытия,И если улитка ответит, —Быть может, ответ дам и я.Да, это вам не «мыслить и страдать», чего до последнего вздоха жаждал гениальный друг Вяземского… Впрочем, поправка: хотел жаждать, надеялся не утратить жажды — даже в гипотетической роли последнего и несчастного, которую ведь не мог не примерить и на себя: «кому ж из нас…»
Хотя, снова скажу, не тягостный возраст сформировал в Вяземском такое мироощущение; он, возраст, лишь довершил кладку того сумрачного здания, что заложено было давно и возводилось неуклонно, и с Пушкиным они противостояли друг другу всегда и во многом.
В 1834 году Вяземский напишет стихотворение «Еще тройка», которому повезет прославиться в виде народной песни, а исследователи справедливо заметят, что оно представляет собой «своего рода вариацию пушкинских «Бесов» (Лидия Гинзбург). Или — их «творческую транскрипцию» (Максим Гиллельсон).
И правда: