Однако, хотя в «Вечере у Клэр» конкретнее и подробнее, чем в других произведениях Газданова, воспроизведена военная одиссея героя, роман этот нельзя отнести ни к военным мемуарам, ни к обычному повествованию о детстве и отрочестве. Первым и последним словом романа является имя Клэр, оно же присутствует и в названии. Пушкинский эпиграф, взятый из письма Татьяны к Онегину («Вся жизнь моя была залогом / Свиданья верного с тобой»), говорит о том, что перед нами история любви. При этом, как и в целом в творчестве Газданова, мотив любви подчинен экзистенциальным исканиям. Клэр превращается для Соседова в символ познания мира[705]
. Сегодня критики интерпретируют роман «Вечер у Клэр», который современники Газданова высоко оценили за модернизм, бессюжетность, фрагментарную композицию и прустовскую манеру повествования, и как повествование о «мистическом опыте сознания»[706].Первая повесть Василия Яновского «Колесо» (1930) стоит особняком от других произведений русского Монпарнаса, посвященных детству, прерванному революцией и гражданской войной. Текст, предположительно основанный на собственных воспоминаниях и дневниках Яновского, является редким примером воспроизведения в эмиграции сюжета Максима Горького о взрослении ребенка в суровой «школе жизни», – эта особенность не укрылась от внимания критиков[707]
, особенно потому что повесть Яновского пестрит такими словами, как «босяки» и т. п. «Колесо», как и многие другие произведения начинающих писателей, широко обсуждалось в эмигрантской прессе. Критики предсказуемо истолковали стилистически незамысловатое повествование о сироте, который отчаянно борется за выживание в мире насилия, голода и человеческой подлости, как подлинный человеческий документ[708]. Книга скоро вышла по-французски под названием «Sachka, l’enfant qui a faim» («Сашка, голодный ребенок»), и в отзывах французских комментаторов прозвучали все привычные формулы – они хвалили подлинность, искренность, документальность этого рассказа о «смутных временах»[709]. Некоторые рецензенты даже назвали героя «истинным русским в духе Достоевского», а особое достоинство повествования усмотрели в контрастах, в которых, по их мнению, отразилась «славянская душа»: жалость и жестокость, насилие и слезы[710].Как видно из этих примеров, писатели русского Монпарнаса создавали различные сценарии и находили разнообразные тематические и стилистические подходы к теме детства, однако были единодушны в своем нежелании окрашивать начало жизни в розовые тона. Прямо или косвенно отвергая формулу «счастливого детства», они возродили противоположный архетип, не менее укорененный в русской классической традиции. Хотя миф о «счастливом детстве» широко бытовал в русском воображении второй половины XIX – начала ХХ века, параллельно с ним развивалась модель «несчастливого детства». В «Неточке Незвановой», написанной незадолго до «Детства» Толстого, Достоевский создал мелодраматический нарратив о нежеланном, забитом ребенке, который с трудом выживает во враждебном мире. Вспоминая, как тяжело ей было расти в «случайном семействе» (она называет его «странным семейством»), Неточка недвусмысленно отождествляет детство с мучением («Сердце мое было уязвлено с первого мгновения»). Антиподы русской литературы, Толстой и Достоевский, и в данном случае предложили два противоположных и взаимодополняющих варианта важного концепта, и их имплицитная полемика вновь обрела актуальность в творчестве эмигрантов.
Дискурсы детства в произведениях писателей русского Монпарнаса в целом идут вразрез с русским литературным мейнстримом XX века (как эмигрантским, так и советским), где сохранялась ориентация на семантику и лексикон толстовского мифа. Как и в некоторых других рассмотренных здесь случаях, младоэмигранты обратились к альтернативной традиции русской литературы, одновременно ассимилировав ряд более универсальных моделей. Например, в некоторых их произведениях прослеживается отчетливая связь со сказкой, в которой детство принято изображать не как блаженное время счастливой невинности, но как период борьбы со злом во всех его проявлениях. В сказке ребенок слаб и уязвим, и чтобы «жить-поживать да добра наживать», он сначала должен обороть подлость, зависть и алчность, восстановить гармонию, обрести мудрость и внутреннюю целостность[711]
. Впрочем, сказочный сценарий использовался в эмигрантских повествованиях о несчастливом детстве весьма ограниченно. Если в подавляющем большинстве сказок несчастья и испытания ведут к торжеству добра над злом, произведения эмигрантов часто заканчиваются на неопределенной, а то и трагической ноте. В них нет жизнеутверждающего посыла, а юные персонажи отличаются нравственной амбивалентностью. Однако у этой более скептической трактовки детства было множество параллелей в западной литературе.