Не будет преувеличением сказать, что для русского модернизма, сложившегося в эмиграции, «Распад атома» стал столь же значимым текстом, как «Бесплодная земля» Т.С. Элиота для европейского модернизма. Элиот предложил новое эстетическое ви́дение и новую лексику вскоре после первой общеевропейской катастрофы, Иванов же довел модернистские новации до квинтэссенции к концу того же периода – возможно, в предвидении нового, еще более разрушительного мирового столкновения. Притом что «Распад атома» повествует об очень личной трагедии героя, он вместе с тем является кризисным нарративом и изображает закат Европы через крушение русской цивилизации. Множественные немотивированные отсылки к каноническим литературным текстам (в том числе и переиначенная пушкинская строка, о которой говорилось выше) функционируют в тексте Иванова почти так же, как смутно опознаваемые «обломки» мировой культуры в «Бесплодной земле». В обоих случаях техника пастиша и гетероглоссии свидетельствует о неспособности постапокалиптического сознания расшифровать (или вспомнить) смысл этих осколков культуры. В обоих случаях выстраивание длинного случайного ряда культурных артефактов («груды обломков былых изваяний») подчеркивает царящую в мире энтропию и сползание в хаос и вводит темы смерти, самоубийства и физического разложения. Знаменитое элиотовское определение бытия – «страх в горсти праха»[218]
– перекликается с мотивом распада плоти у Иванова: его герой мечтает собрать то, что останется от него и его возлюбленной, «перемешанное, истлевшее твое и мое, как горсточку праха на ладони», и «с облегчением дунуть на нее»[219].Париж Иванова, туманный и странный, – это такая же «бесплодная земля», как и «город-фантом» Лондон у Элиота, окутанный бурым туманом и населенный бездушными, обесчеловеченными существами наподобие роботов. В этом контексте сексуальные отношения перестают быть залогом создания новой жизни и возрождения. Нет существенной разницы между вялыми ласками машинистки и «прыщавого клерка», где «вроде бы не против и она», в «Бесплодной земле»[220]
и совокуплением героя с трупом девочки у Иванова. В обоих случаях половой инстинкт удовлетворяется, по сути, через изнасилование, которое, в символическом смысле, ведет к смерти, а не к возвращению в поток жизни. Мотив изнасилования подчеркнут мифологическим подтекстом поэмы Элиота, где Король-Рыбак овладевает нимфой, превращая свое королевство в бесплодную пустыню. Духовный и физический распад показан в обоих текстах через перечисление городских отбросов. «Пустые бутылки… обертки… носовые платки… окурки… коробки́»[221] у Элиота, а также периодическое упоминание крыс, роющихся в костях мертвецов, коррелируют с метафорами, через которые Иванов описывает душу своего героя: «взбаламученное помойное ведро – хвост селедки, дохлая крыса, обгрызки, окурки»[222].В прозе 1920 – 1930-х годов столичный мегаполис часто изображали как уродливое тело, извергающее из себя всевозможные нечистоты. Чаще других к этой стилистике прибегал Яновский:
Эта улица похожа на толстую кишку. Вверх, смрадная, набитая, нашпигованная до отказа, до спазмы, кашей человеческих тел, свернутых в один клубок, – возков, покупателей, продавцов, снеди, туш, голов, потрохов, вывесок, витрин, циферблатов, корсетов, аптек с мучительно испражняющимися страдальцами (рекламы эликсиров)[223]
.Многие тексты включают в себя описание отходов, которые скапливаются в сточных канавах или плавают в мусорных баках. Помимо беззастенчивого изображения продуктов жизнедеятельности, которые выделяют как тело человека, так и тело города, писатели постоянно задействуют читательское обоняние – как, например, в описании предрассветного Парижа у Оцупа:
Outils трудолюбивого Парижа уже принимали образ огромных ведер, звеневших от бросаемого туда ночным уборщиком всяческого рыхлого и твердого сора и от прикосновений лопаты. Все поэтизировалось в эти мгновения Борецким, но в поэзию врезалось что-то похожее на острый и едкий запах уличного писсуара, и от этого запаха его тошнило и поднимавшаяся против себя и против всего мира злоба кружила голову[224]
.