«И с Нехлюдовым случилось то, что часто случается с людьми, живущими духовной жизнью. Случилось то, что мысль, представлявшаяся ему как странность, как парадокс, даже как шутка, все чаще и чаще находя себе подтверждение в жизни, вдруг предстала ему как самая простая, несомненная истина. Так выяснилась ему теперь мысль о том, что единственное и несомненное средство спасения от того ужасного зла, от которого страдают люди, состояло только в том, чтобы люди признавали себя всегда виноватыми перед Богом и потому не способными ни наказывать, ни исправлять других людей. Ему стало ясно теперь, что все то страшное зло, которого он был свидетелем в тюрьмах и острогах, и спокойная самоуверенность тех, кто производили это зло, произошло только оттого, что люди хотели делать невозможное дело: будучи злы, исправлять зло. Порочные люди хотели исправлять порочных людей и думали достигнуть этого механическим путем. Но из всего этого вышло только то, что нуждающиеся и корыстные люди, сделав себе профессию из этого мнимого наказания и исправления людей, сами развратились до последней степени и не переставая развращают и тех, которых мучают. Теперь ему стало ясно, отчего весь тот ужас, который он видел, и что надо делать для того, чтобы уничтожить его. Ответ, которого он не мог найти, был тот самый, который дал Христос Петру: он состоял в том, чтобы прощать, потому что нет таких людей, которые сами не были виновны и потому могли бы наказывать или исправлять…»[683]
Нехлюдов видит в Евангелии практическое разрешение мучавших его вопросов. Для него вдруг становится совершенно ясно то обстоятельство, что никакие общественные меры, никакие предусмотренные по закону наказания не помогают исправлению преступников. Напротив, преступность растет. А порядок в обществе существует не потому, что есть судьи, сами преступные, но только потому, что при этом люди все-таки жалеют и любят друг друга.
Нехлюдов вновь и вновь обращается к Евангелию, к Нагорной проповеди, которая всегда особенно волновала его. И видит там не отвлеченные прекрасные мысли, а простые, ясные и практически исполнимые заповеди. Исполнение этих заповедей влекло за собой возникновение совершенно нового общественного устройства, в котором само собой уничтожалось все то насилие, которое так возмущало князя.
Толстой тщательно цитирует пять заповедей из Евангелия от Матфея, которые западают в душу его героя и сулят практическое переустройство общества не революционным, а вполне мирным путем. Смысл этих заповедей приводит в восторг Нехлюдова, и он впервые за долгое время переживает успокоение и свободу. Герой Толстого приходит именно к толстовской мысли, совершенно невозможной для героя картины Михаила Швейцера. Он сознает, что всякий человек на земле только и должен стремиться к тому, чтобы исполнять эти заповеди; что нет другого смысла жизни на земле, а только этот. И все потому, что не человек хозяин своей жизни. И послан он на землю вовсе не для того, чтобы «срывать цветы удовольствия». Воля Высшей власти как раз и состоит в том, чтобы человек исполнял заповеди, в результате чего он и получит наибольшее благо.
Итог размышлений Нехлюдова таков: «
Л. А. Аннинский, итожа свои размышления об экранизации «Воскресения», пишет: «Не потому в фильме упущена „таинственная“ философия толстовского романа, что у кинематографа нет средств передать ее… а потому, что двадцатый век упустил, утратил, отбросил ту вышедшую из недр двухтысячелетней христианской культуры философию личности, которая учила человека любить страдания. Всякий художник есть сын своего времени. М. Швейцер поступил именно как художник, а не как бессильный эклектик: он не распластался перед Толстым, он попробовал проложить в его мире свою дорогу…»[685]
Мы бы добавили к этому только то, что советский двадцатый век тем более оставил на обочине своего магистрального пути опыт культуры прошлого. И в том, что Швейцер взялся за «Воскресение», отринув соблазнительно манившую душераздирающую мелодраму о любви барина к девушке из низшего сословия, приведшей к ее падению и проч., и поставил картину о мучительном пути к нравственному самосовершенствованию своего современника, совесть которого была отягчена совсем не абстрактной исторической виной, в этом можно усматривать и своеобразный подвиг художника.