Мой отец, Сергей Иванович, был приходским священником единственного на селе храма. Отца я любила, уважала и до какого-то времени боялась, даром, что за всю жизнь он ни разу, кажется, даже голоса на меня не повысил. Было в нём что-то углублённое, что-то неотмирное, что заставляло меня, только формирующуюся, но любопытную женщину, задаваться если не внятно оформленными мыслями, то полусознательным недоумением о том, зачем он, с его скрытыми талантами и умственной энергией, добровольно сослал себя в Лютово и взял на себя крест сельского иерейства. Впрочем, в безумные девяностые жизнь на селе являлась одним из вариантов того, как физически выжить: у нас был большой огород, мýка моего детства. Если бы приход вообще перестал давать денег, мы могли бы с трудом, но пережить зиму на собственной картошке.
На нашем быте священство моего отца почти не сказывалось, то есть, собственно, совсем не сказывалось, за одним исключением: перед общим обедом или ужином отец читал за столом молитву. (Мы при этом молчали.) Некоторые британцы и многие американцы до сих пор так делают, и что же, разве это знак какой-то особой набожности? Скорее, культурной привычки. Подрясника отец в быту тоже не носил и внешне ничем не отличался от отцов моих подруг. Никто не вёл со мной катехизических бесед; никто не принуждал меня ходить в храм и принимать причастие. Своим подростковым умишком я всё же понимала, что мне, «поповне», совсем не жить церковной жизнью вроде бы неприлично, люди буду судачить, в селе ведь все знают друг друга, — и поэтому в храме иногда появлялась: в основном — на Пасху и на Рождество. Никакой особой религиозности мне это не прибавило, хотя, думаю, и не убавило. Прибавило несколько гордых мыслей: наш хор из трёх старух, думала я, поёт совсем нескладно, даже ведь и петь не умеют, я бы и то лучше спела. Ах, какое захолустье!
К причастию меня допускали без исповеди, что, кажется, неканонично, точней, не в церковном обиходе. Перед тем как дать мне первое причастие (мне было что-то тринадцать лет, по представлениям большей части воцерковлённого народа поздновато), отец наклонился ко мне и шёпотом сказал:
— Причащать без исповеди нехорошо, а вовсе не причащать ещё хуже. Ты можешь исповедоваться в любое время, а насильно я тебя исповедовать не буду, это бестактно. Понятно?
Я испуганно кивнула: я едва ли даже вполне понимала значение слова «бестактно», только смутно его чувствовала, и уж тем более не понимала тогда, почему это бестактно. Я вообще этого человека в шитой золотом фелони с трудом воспринимала в качестве родственника.
Помню, в четырнадцать лет я была даже обижена на отца: обижена этим его невмешательством, которое так сильно смахивало на равнодушие. Теперь, конечно, я не думаю, что это было равнодушие. Думаю, что это был именно такт (какое хорошее и какое нерусское слово!), высшая степень священнического такта, которая видит целью церкви приведение к Богу, а не насильственное вталкивание молодого человека в саму церковь, верней, в её душный притвор, где люди сплетничают, строят козни, осуждают друг дружку и злобствуют точно так же, как и снаружи. Полагаю, мой отец считал, что в этом деликатном приведении первый шаг делает сам человек, что никакая степень родства не может здесь ничего изменить или отменить необходимость этого первого шага. Такой подход — истинное парение в разреженном воздухе суровых евангельских высот, недаром ведь Христос на свадьбе в Кане Галилейской обращается к Своей матери с жутковатыми словами: «Что Мне и Тебе, Жено?»[8] — то есть «Что тебе, женщина?» It gives me goosebumps,[9] без всяких шуток. Не думаю, что доросла до этих высот, тем более подросток на цыплячьих крыльях своего подросткового разумения не может взлететь до них, и поэтому не уверена даже сейчас, что мой отец был полностью прав. Может быть, лет через десять я увижу это совсем другими глазами… Буду ли я, однако, жива через десять лет?
Моей маме, Елене Львовне, такта не хватало в той же мере, в какой у отца он был в изобилии. Дурно всё это, наверное, писать и даже об этом думать, но свою маму я всегда видела как некую преувеличенную и карикатурную форму самой себя. Потому, может быть, никакой особой душевной близости между нами и не было: были обиды, были слёзы, как всегда бывает в случае сверхзаботливой матери (хорошо ли я на русский перевела over-protecting?) и свободолюбивой дочери, но даже и те — до известного предела. Настоящие, глубокие обиды людей друг к другу привязывают, ведь недаром говорят, что ненависть ближе к любви, чем равнодушие. А я и обидеться всерьёз не могла: то ли боялась быть с ней слишком серьёзной, то ли не могла на неё глядеть без любопытствующего недоумения,
Или я что-то предчувствую? Говорят, накануне смерти люди ударяются в воспоминания — но что за вздор, правда?