Так же и о том предупреждают его, что за ним беспрестанно и неотступно следят. Он этой истины не может не прозревать, но он изумлён:
— А зачем?
Ему растолковывают со змеиной улыбкой:
— А затем, что вы пишете бог знает что и по этой причине должны перегореть в горниле неприятностей и лишений, а когда перегорите совсем, тут-то и выйдет из-под вашего пера хвала.
Он догадывается, чей это пакостный голос гудит ему в левое ухо, и возражает, однако осторожно и вкрадчиво:
— Позвольте, ваше утверждение совершенно переворачивает формулу о том, что бытие определяет сознание, ибо никак даже физически нельзя представить себе, чтобы человек, бытие которого составлялось бы исключительно из неприятностей и лишений, вдруг взял да и грянул хвалу, разумеется, если человек этот в здравом уме.
И действительно, вокруг него победно гремит и грохочет в литавры эта бессмертная формула о бытии и сознании. Весь писательский люд отчётливо разделяется на тех, кто в ногу, и на тех, кто не в ногу идёт, и для тех, кто в ногу идёт, то есть в известном смысле сходит с ума, поскольку приноравливается называть всё белое, чёрное и в полосочку красным, в проезде Художественного театра отстраивается обстоятельный особнячок, мимо которого ему приходится ходить каждый день, и вселяются в особнячок наиболее почтенные лица, которых исключительным правом на это вселение точно возвысили в чин, а на берегу одной тишайшей реки возводятся двухэтажные дачи, и вселяются в эти двухэтажные дачи, к которым он и близко не имеет причин подойти, тоже наиболее почтенные лица, ощутившие по этой причине, что становятся генералами и возглавляют советский Парнас. Кроме того, идущие в ногу у всех на глазах обзаводятся шубами, автомобилями, коньяками, любовницами, ведут сытую, чрезвычайно жирную во всех отношениях жизнь, и, это разумеется само собой, что ни день, что ни час из-под их разгорячённого, навострённого на приобретение шуб, автомобилей, коньяков и любовниц пера вырывается, как дробь барабана, самая безоглядная и лихая хвала, так что без краски в лице этой хвалы невозможно читать. Больше того, уже чуется в густом, зловонном, поминутно растлевающем воздухе подходящая кандидатура в лейб-литераторы и готовится пышное и крикливое переселение этой кандидатуры в пределы Москвы из недалёкого подленинградского далека. Стало быть, формула о бытии и сознании здравствует и вполне оправдывает себя. Один только и возникает коварный вопрос: отчего эта формула никак не подходит к нему?
И приходит к нему в голову более спокойная мысль, свивается из элементов различных стихий иная теория, простая и страшная:
“По этой теории — ничего нет! Ни врагов, ни горнила, ни наблюдения, ни желания хвалы, ни призрака Кальсонера, ни Турбина, словом — ничего. Никому ничего это не интересно, не нужно, и об чем разговор? У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чём дело? Почему этот гражданин, Сидор, Пётр или Иван, будет писать и во ВЦИК, и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления, прошения, да ещё об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно! Ибо если начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение...”
Впрочем, и эта теория не утешает, поскольку никаких не разрешает проблем. Несколько утешает его, может быть, только то, что он в самом деле не нужен и позабыт, ибо в то самое время, когда он пишет прошения, мечется, ждёт второго звонка от генсека и терзается неотразимым видением покрытого прозрачной дымкой Парижа, из прекрасного полуподвальчика, который он примеривает для своего ворчащего в дремоте романа о консультанте с копытом, таинственно исчезает законный супруг Анны Ильиничны, внучки Толстого, Павел Попов, несчастный тайный философ богословского толка и явный действительный член Государственной академии художественных наук, и ни одна живая душа вот уже сколько времени ничего не знает о нём. Да, а исчезать, заметьте себе, не хочется никому.
В разгар всех этих тревожных бдений во время отчего-то слишком длинных ночей и прений моего возлюбленного героя с самим же собой в Москву обрушивается Замятин с каким-то чуть ли не грозным намерением вырвать в высоких инстанциях разрешение на отъезд за рубеж, бывает у Горького, является к Михаилу Афанасьевичу на Пироговскую, принимается выспрашивать его о письме, адресованном товарищу Сталину, прежнем и нынешнем. Михаил Афанасьевич тревожно оглядывается, шепчет невнятно, молча подаёт оба письма и тащит в Парк культуры и отдыха, чтобы в тиши отдалённых аллей потолковать на эту слишком своеобычную тему. И Замятин, провернув ситуацию в своём холодном, исключительно беспощадном уме, сурово ему говорит:
— Вы совершили ошибку.
Он волнуется, возражает и тут же соглашается с ним: