— В отношении к генеральному секретарю возможно только одно: правда, серьёзная правда. Но попробуйте изложить всё в письме. Сорок страниц надо писать. Эта правда лучше всего могла бы быть выражена телеграфно: “Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь!” И всё. Ответ мог бы быть телеграфный же: “Отправить завтра”. При мысли о таком ответе изношенное сердце забилось, в глазах показался свет. Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя. Я старался передать всё, чем пронизан.
Иронические глаза становятся острыми, широкоскулое лицо становится хитрым от едва приметной улыбки:
— Вы неправильно построили ваше письмо. Вы пустились в рассуждения о революции, об эволюции, о сатире. А между тем, надо было написать чётко и ясно, что вы просите вас выпустить — и точка!
Михаил Афанасьевич, с утомлёнными нервами, то есть тяжко страдающий человек, холодеет от сознания совершенной ошибки:
— Да, нет ответа, нет ответа. Чувство мрачное, это надо понять.
Тут Ермолинский, удачливый молодой человек, получивший разрешение сопровождать двух гонимых литературных друзей, говорит:
— Может быть, письмо не дошло.
Он вскрикивает:
— Не может этого быть!
Замятин продолжает швырять возражения, запуская стальной зонд своего неотразимого интеллекта в его раскрытую рану:
— Кто поверит, что вы настолько больны, что вас должна сопровождать жена? Кто поверит, что вы вернётесь? Кто поверит?..
Он ненавидит эти отвратительные на вкус и запах вопросы о том, кто поверит, поскольку не лжёт никогда, и огрызается, в самом деле как затравленный волк:
— Я и сам мог бы задать десятки таких же вопросов: “Кто поверит, что мой учитель Гоголь? Кто поверит, что у меня есть большие замыслы? Кто поверит, что я писатель?.. “
Замятин щурится, смотрит пристально вдаль:
— Нет, я напишу правильное письмо! Я просто-напросто попрошу временно, хотя бы на год, разрешить мне выехать за границу, с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, не за горами, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции — и точка!
Да, просто невозможно никак не отметить, даже не подчеркнуть: восхитительный лексикон! Тотчас видать, что не в такое уж далёкое время податель такого прошения на высочайшее имя сам состоял членом той же беспрестанно атакующей организации, бунтовал и даже подвергался арестам за искренне проводимую революционную деятельность, в отличие от своего собеседника, который не состоял, не бунтовал и не подвергался арестам, а потому и не верит ни на копейку, ни на четверть копейки, чтобы отношение этой власти к художникам слова когда-нибудь изменилось, и слова о базисе и надстройке воспринимает как бред. Также видать, что податель такого прошения вполне разделяет основы учения, краеугольным камнем которого является полная зависимость надстройки от базиса, целиком полагается на возможность скорейшего создания материальной базы и никоим образом не склоняется к идее великой медлительной эволюции, то есть, если яснее сказать, новой власти, в сущности, не опасен нисколько. Ни в коем случае не может не подействовать такого рода прошение. И действительно, именно такого рода прошение действует. Замятину выдаётся виза на выезд с правом обратного въезда. Отсюда вывод напрашивается сам собой: надо всегда в духе времени мыслить, в особенности надо уметь в этом духе разного рода письма писать!
И вот он сидит сычом у себя в сырой, давно осточертевшей квартире, суеверен, беспокоен, пуглив, в ожидании каких-то неминуемых бед, и его сквернейшее состояние только тем хорошо, что время придёт, яростно вспыхнет огонь, и он в немом беззвучии бессонных ночей это сквернейшее состояние опишет своим блестящим пером:
“И несомненно, что, помимо физических страданий, его терзала душевная болезнь, выражающаяся в стойких приступах мрачного настроения духа. Весь Париж, в глазах директора, затянуло неприятной серой сеткой. Больной стал морщиться и дёргаться и часто сидел у себя в кабинете, нахохлившись, как больная птица. В иные минуты им овладевало раздражение и даже ярость. В такие минуты он не мог собой управлять, становился несносен в обращении с близкими, и однажды, впав из-за какого-то пустяка в бешенство, ударил своего слугу...”