И вот Михаил Афанасьевич, читатель внимательный, подхватывает это прозрение, в своей обильной и разносторонней фантазии порождает новейшее, прямо мифическое по своей разрушительной силе оружие и демонстрирует при помощи сцены, что с несчастной цивилизацией может стрястись, если этого рода оружие будет кем-нибудь пущено в ход. И в то время, когда не только размашисто сеются, но и в изобилии всходят дьявольские семена взаимного подозрения, взаимной ненависти и непримиримой вражды, герой мой зовёт образумиться, объединиться, припомнить ту здравую истину, что общечеловеческие ценности превыше всего. И это не всё. В его пьесе заключается абсолютно бесстрашная мысль. В то покрытое трауром время, когда одного за другим судят, заточают и ставят к стенке крупнейших учёных и просто всякого рода интеллигентных людей, он указывает на то, что спасение от современных сверххищных чудовищ исходит именно и только от них, что без крупнейших учёных, без этих самых интеллигентных людей не выиграть предстоящей войны, и завершает пьесу словами, в которых не может не слышаться вызов:
— Иди туда, профессор!
— Меня ведут судить за уничтожение бомб?
— Эх, профессор, профессор!.. Ты никогда не поймёшь тех, кто организует человечество. Ну что ж... Пусть по крайней мере твой гений послужит нам! Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь!
С этой вот пьесой, то есть, конечно, пока ещё с её самым приблизительным, черновым вариантом, который предстоит долго править, он возвращается в Москву и в почтовом ящике обнаруживает письмо Вересаева, укоряющего за то, что он не побывал у него.
Можно представить, что после десятидневной фантастической творческой гонки он измочален вконец. Но он бросается отвечать в тот же день. Он уверяет, что чувства его неизменны. Он благодарит за тот мягкий дружеский тон, каким Вересаев снимает с него бремя ответственности, бремя вины. Он вновь и теми же красками обрисовывает тягчайшее положенье своё:
“Занятость бывает разная. Так вот моя занятость неестественная. Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен был бы заниматься, полной безнадёжности, нейростенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло. Я запустил встречи с людьми. Вот, например, последнее обстоятельство. Ведь это же поистине чудовищно! Приходят деловые письма, ведь нужно же отвечать! А я не отвечаю подолгу, а иногда и вовсе не отвечаю. Вы думаете, что я не пытался Вам писать, когда, чтобы навестить Вас, не выкраивалось время из-за театра? Могу уверить, что начинал несколько раз. Но я пяти строчек не могу сочинить письма. Я боюсь писать! Я жгу начало писем в печке...”
Он сообщает о своей изнуряющей муке:
“Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и чёрный гроб. Я исступлённо хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с ней засыпаю. Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнёс фразу: “Быть может, Вам действительно надо уехать за границу?..” Он произнёс её! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..”
Но сколько он ни ломал больной головы, он всё-таки решительно ничего не может понять, тем более, что кое-кому продолжают давать разрешение на выезд с правом обратного съезда, и даже опальный, почти как и он, обруганный многократно Пильняк может смотаться в Америку и воротиться оттуда с собственным “фордом”, которым управляет, по мнению очевидцев, как истинный гений. Если бы, к тому же, как истинный гений писал!
Михаил Афанасьевич потихоньку выспрашивает бывалых литературных людей, которые отлично разбираются в такого рода делах, и один из наиболее проницательных знатоков вдруг высказывает догадку о том, что у автора “Белой гвардии” и “Дней Турбиных” всенепременно имеется враг.
Он настораживается. Серьёзный враг? Это нехорошо. Истинный смысл сквернейшего слова ему, человеку, прошедшему сквозь кровавое месиво гражданской резни, понятен чересчур хорошо, то есть понятен вот так: “Лучше самому запастись цианистым калием”. Однако кто ж этот опаснейший враг?
Он вновь ломает голову, не спит по ночам. Никаких личных врагов у него не находится. Ни одного! Разумеется, чёртов Блюм или сволочь Орлинский или ещё кто-нибудь с зубовным скрежетом произносит его почтенное имя, но всё это литературные, то есть в сущности, чрезвычайно слабые люди, не в их возможности слишком серьёзно нагадить ему. Серьёзно способны нагадить только где-то в источнике подлинной силы, но как же там-то он бы себе врага умудрился нажить? Просто никак.
“И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии! Это — А. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из “Бега”). Вот они мои враги! Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: “Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с заграждёнными устами”. Тогда выходит, что мой главный враг — я сам...”